15986

Психологические основы и юридическая конструкция форм виновности в уголовном праве

Книга

Государство и право, юриспруденция и процессуальное право

Приступая к собиранию материалов по вопросу о влиянии, которое могут оказывать на уголовное вменение умысел и неосторожность деятеля, мы предполагали, что вам удастся закончить обработку, интересовавшей нас, проблемы в, ныне выпускаемой в свет, книге. Относительно скоро, однако, пришлось убедиться, что обилие материалов делает неосуществимым наше первоначальное предположение

Русский

2013-06-18

3.18 MB

2 чел.

См. графическую копию оригинального издания

Психологические основы и юридическая конструкция форм виновности в уголовном праве.

Предисловие                                                             

Введение                                                                

  Отдел первый. Общий характер и план исследования                      

  Отдел второй. Основные выводы по главным  вопросам  учения  о  формах

                виновности в  связи  с  очерком  возникновения  и  хода

                развития понятия виновности                             

Часть первая. Психологические данные, освещающие проблему виновности    

  Глава первая.    Соотношение психического и физического               

  Глава вторая.    Учение о  бессознательной  психической  деятельности

                   в новейшей психологии                                

  Глава третья.    Учение о воле в новейшей психологии                  

  Глава четвертая. Основные    выводы   по    вопросу    о     значении

                   психологических данных для проблемы виновности       

Часть вторая. Конструирование форм  виновности     в  законодательствах

              и доктрине                                                

  Глава первая.    Виновность,    как   условие   уголовного   вменения

                   в моисеевом законодательстве                         

  Глава вторая.    Конструкция виновности в римском уголовном праве     

Предисловие

Приступая к собиранию материалов по вопросу о влиянии, которое могут оказывать на уголовное вменение умысел и неосторожность деятеля, мы предполагали, что вам удастся закончить обработку, интересовавшей нас, проблемы в, ныне выпускаемой в свет, книге. Относительно скоро, однако, пришлось убедиться, что обилие материалов делает неосуществимым наше первоначальное предположение.

Выпускаемой нами в свет, книге мы предпосылаем введение; наряду с неизбежными вопросами об общем характере и плане исследования, мы помещаем в нем исторический очерк возникновения и хода развития понятия виновности вместе с выводами по главному предмету нашего труда. Эта часть введения покоится на изучении всего того материала, которым, с нашей точки зрения, необходимо воспользоваться для, более или менее всестороннего, разрешения проблемы виновности в уголовном праве. В первой части нашего труда мы останавливаемся со значительной подробностью на психологических основах учения о виновности. Мы даем здесь, между прочим, весьма полный обзор всевозможных взглядов по вопросу о бессознательной психической деятельности и природе воли. Во второй части нашей книги мы затрагиваем вопрос о конструкции виновности в Моисеевом законодательстве и римском праве. Защита нами в некоторых частях нашего труда взглядов, значительно отклоняющихся от господствующих в литературе вопроса, сделала для нас необходимым самое детальное обоснование точек зрения, считаемых нами правильными.

Мы не отказываемся от мысли об опубликовании, собранных нами, материалов и по вопросу о конструкции виновности в доктрине и законодательствах, как средних веков, так, и нового времени. Если мы, однако, уже теперь решились выпустить нашу книгу в том виде, как она появляется, то делаем это, помимо соображений об объеме труда, еще в виду следующего: мы осмеливаемся думать, что предлагаемое нами читателям - составляет, в общем, уже само по себе, довольно законченную, попытку разрешения наиболее существенных сторон проблемы виновности в уголовном праве.

Г.Фельдштейн

...die Geschichte des Strafrechts der Volker ist ein Stick der Pshychologie der Menschhait.

R.V.Ihering. Das Schuldmoment im rцmischen

Privatrecht/Verm.Schriften. 1879. 157

Введение

Отдел первый. Общий характер и план исследования

1. Понятие чистой и прикладной науки уголовного права.  Взаимоотношение

   доктрины и определений положительного права. Значение психологической

   обработки для институтов уголовного права                            

2. Вопрос о разграничении форм виновности и  их  влиянии  на  уголовное

   вменение, как предмет настоящего исследования. План исследования     

1

Великий основатель науки об обществе О.Конт различал науки теоретические и науки практические или искусства. Относительно первых он допускал, что они обнимают наши знания о природе, относительно вторых предполагал, что содержание их сводится к тем приемам, которые мы извлекаем из наших знаний о природе для изменения последней в свою пользу*(1). Искусства или науки практические должны, по мысли О.Конта, быть отделены от наук теоретических, как науки производные от основных. Мало того. Искусства находятся в тесной зависимости не только от одной какой-нибудь, но от нескольких, а иногда даже от всех главных теоретических наук. Искусство ведения земледелия на рациональных началах предполагает, напр., по О.Конту, применение знаний, входящих в состав физиологии, химии, физики, астрономии и проч.

Отдельные науки теоретические, которые О.Конт группирует "в порядке их естественной связи и соответственно их взаимной зависимости", а вместе с тем в порядке постепенно возрастающей "ложности их, обнимают собой явления тел неорганических и органических. В области органической, или, как выражается О.Конт, в сфере "физики органической", можно различить две отдельные науки:

физиологию в тесном смысле и основанную на ней социальную физику или социологию. Как наука, стоящая в конце того ряда дисциплин, о которых говорит О.Конт, она является наукой наиболее сложной. Эта сложность не постулирует, однако, других принципов для указания той цели, к которой следует стремиться в этой дисциплине. Как и в других сферах знания, и в области социологии следует стремиться, прежде всего, к раскрытию законов явлений и стараться формулировать те принципы, которые определяют взаимную связь социальных явлений, как при их одновременном существовании, так и в историческом их росте. Другими словами, цель социологии сводится к открытию постоянных законов, управляющих общественными явлениями и их сменой. О. Конт в некотором смысле противополагал социальной статике социальную динамику; под область первой он подводит изучение законов сосуществования явлений, целью социальной динамики считает открытие законов, управляющих ходом общественных явлений, - изучение законов их последовательности. Статическая сторона изучения имеет дать, таким образом, в результате законы социального существования в смысле характеристики неподвижного состояния обществ, динамическая сторона изучения посвящается между тем исключительно законам развития социального строя. Таковы те цели, которые, с точки зрения учения О.Конта, должны быть поставлены чистой или теоретической социологии. При конструировании деталей метода изучения социологических феноменов О.Конт продолжает настаивать на том, что для исследователя не должны представлять интереса ни конечные причины, ни сущности и что вполне достаточно ограничиться изучением связи наблюдаемых фактов в отношении их взаимного преемства, ограничиться изучением тех отношений, которые при одних и тех же обстоятельствах бывают теми же самыми. О.Конт вполне довольствуется, таким образом, исследованием законов явлений, законов феноменальной их стороны.

Но рядом с теоретической наукой социологии может претендовать на существование и дисциплина социологии прикладной. В связи с особенностью предмета социологии, сфера отдельных дисциплин, подходящих под понятие социологии прикладной, должна быть посвящена утилизированию сведений, добытых путем чистых социальных дисциплин, для удовлетворения тех социальных потребностей и разрешения тех социальных задач, которые могут возникать в жизни общества. Как и в других областях знания, мы и в данном случае встречаемся с областью знания производной по отношению к основной, каковой является теоретическое знание. На эту, зависящую от знания теоретического, сферу знания прикладного выпадает, к тому, доля давать ответы на вопросы о том, в какой форме лучше всего могут быть удовлетворены те потребности, которые выставляются практической жизнью. Вполне понятно, однако, что удовлетворительный ответ на этого рода вопросы может быть дан только при том условии, если отвечающий станет считаться с теми законами, которые установлены в науках чистых. Подобно тому, как рациональное земледелие, в качестве науки прикладной, требует сочетания знаний физиологических, химических, физических и проч., так и вопросы социологии прикладной требуют огромного запаса знаний из смежных с социологией областей и в частности из той сферы, в которой предмет социологии- общество-выступает не как наименьшая единица, но как, в свою очередь, сложное целое, которое под руками исследователя разлагается на более дробные единицы, на индивидов, на те частицы, которые, в своей совокупности, дают общество - эту единицу социологии.

Вот та часть учения О.Конта, которая и поныне не утратила своего высокого значения и обусловила в своем последовательном проведении обогащение сокровищницы человеческого знания такими сведениями, которые легко могут быть проверенными и которые дают возможность устанавливать эмпирические законы явлений.

Наука права является ветвью социологии, одной из дисциплин, в нее входящих, а вместе с тем и к этой науке вполне применимы, следовательно, те общие приемы исследования, о которых речь была выше*(2). Исходя из тех же начал положительной философии, нам следует различать две особые науки уголовного права: чистую и прикладную. Первая должна ставить себе целью исследование законов, управляющих развитием тех феноменов, которые подводятся под понятие преступления и наказания, задача же прикладной науки уголовного права сводится к построению такой уголовно - правовой системы, которая находилась бы в согласии с потребностями данного времени. Тот способ выражения, который наиболее соответствует истинной прикладной социологии, является, по меткому выражению Дж.Ст.Милля, "повелительным наклонением". "Все, замечает этот английский мыслитель, что говорит правилами или предписаниями, а не утверждениями, относящимися к фактам, ость искусство"*(3). Все это, как нельзя более, применимо и к положениям прикладной науки уголовного права.

С таким, с нашей точки зрения, удовлетворительным конструированием задач науки уголовного права мы встречаемся в отчетливо и резко выраженной форме в трудах проф. Г.Е.Колоколов*(4).

Но такая общая формулировка задач исследования в области преступления и наказания, сама по себе, еще недостаточна. Для того чтобы исследование в этой сфере приводило к удовлетворительным результатам, необходимо выяснить, какова природа явлений, входящих в область тех наблюдений, которые составят материал для индукции чистой науки уголовного права.

Отвечая на этот вопрос, нам кажется, следует исходить из следующих соображений. Чистая наука уголовного права, стремясь к выяснению причинной связи, сцепляющей явления уголовно-правового характера, стремясь к выяснению законов сосуществования и эволюции тех социальных феноменов, которые носят названия преступления и наказания, должна иметь главнейшим образом дело с правом историческим, с нравом положительным. Только эта область явлений, носящих или прежде на себе носивших печать принудительности в форме социальной санкции, может выступать с оттенком социального феномена раr excellence. Необходимость обратить, прежде всего, внимание на эту сторону исследования и перенести центр тяжести на этот объект указывает совершенно правильно проф. Колоколов. Совершенно неправильно, однако, кажется нам, ограничивать только областью положительного права предмет, подлежащий ведению чистой науки уголовного права. Несомненно, что на этом пути придется посвятить значительное внимание и самим тем факторам, которые определяют собой общий ход развития уголовного права. В тех случаях, когда исследователю удается выяснить связь положительного права с теми понятиями, которые, так или иначе, по разным причинам влияли на институты положительного права, открывается возможность только глубже проникнуть в истинную причину, управляющую законами развития уголовного права в его статическом и динамическом состоянии. Если исследователь, изучая общие условия роста уголовно - правового самосознания у того или другого народа в той форме, как оно сказалось в его уголовно-правовом законодательстве, вместе с тем остановится, например, на изучении доктрины права, то этим путем ему, несомненно, удастся содействовать уяснению культурно-исторического фона положительного законодательства, уяснению той подкладки исторически существовавшего и действующего права, которая, по крайней мере, в отношении эпох, более близких к нам, почти неотделима от права положительного. Объяснение этого явления лежит в том, что право составляет часть общей духовной и культурной жизни человечества и что, по мудрому слову Иеринга, право развивается не из себя, а извне.

Вообще, вряд ли может быть сомнение, что изучение данных доктрины права, - того, что обозначается отчасти немецкими терминами Juristenrecht, das Recht der Wissenschaft, оказывает иногда решающее значение па ход развития права данного народа. Оставляя даже в стороне некоторые особо рельефные примеры, которые дает нам история развития отдельных законодательств, мы не станем ссылаться для доказательства нашей мысли на право римское, слишком далекое от нас, и на роль iuris periti и prudentes в деле преобразования узких норм римского цивильного права в такие институты, которые могли быть восприняты впоследствии, созревшими в культурном отношении, новыми христианскими европейскими народами. Мы укажем, однако, на то, что, благодаря доктрине, благодаря деятельности ученых юристов и судей, римское право было введено в практику в Германии XVI и XVII вв. На целом ряде законодательных памятников конца XVIII в. и начала XIX в. лежит, кроме того, в свою очередь, печать доктрины. Они предлагают право, не освященное временем, но подсказанное отвлеченными, иногда метафизическими соображениями. Говоря о влиянии доктрины, как фактора права, мы не можем, тем не менее, игнорировать, что доктрина права значительно отличается рядом признаков от права положительного и что она имеет свою особую природу. С нашей точки зрения, не подлежит только сомнению, что наука права может оказывать косвенное влияние на развитие права в той или другой стране*(5) и что ею косвенно вырабатывается целый ряд институтов*(6). Некоторые современные юристы, как, напр., Регельсбергер, принимают и теперь, что communis opinio doctorum может составить собою такую норму, которая имеет за себя презумпцию правильности и что добросовестный судья, при некоторых обстоятельствах, обязан подчиняться этому opinio до тех, по крайней мере, пор, пока не составит себе полного убеждения в несостоятельности воззрения, защищаемого communis opinio. Вообще, современная общая теория права склонна расширять, в лице своих наиболее прогрессивных представителей, понятия правового и на те формы регулирования отношений между отдельными членами общества, в которых отсутствует признак обязательности. Вместе с тем находят возможным утверждать, что и римский judex и преторы, наравне с германскими средневековыми шеффенами, учеными исследователями и всеми прочими, вообще участвующими в процессе создания права, одинаково выступают в истории права с несомненной ролью органов правообразующей власти. Но это равносильно уравнению в качестве факторов правообразования элементов, не имеющих принудительности с теми элементами правообразования, которые выступают в форме приказов и снабжены, следовательно, моментом принудительности*(7),*(8).

Мы видим таким образом, что то, что может быть названо чистой наукой уголовного права, нецелесообразно ограничивать областью одного только положительного права. Вместе с обнаружением того несомненного влияния, которое оказывают на рост права интеллектуальные усилия вообще и законодателя в частности, т.е. интеллектуальные усилия тех, от кого законодатель заимствует свои нормы, и его усилия личные - изучение доктрины права становится такою же необходимою частью для познания законов, связи и развития права, такой же необходимою составною частью чистой науки уголовного права, как и право положительное. Доктрина права, несомненно, является тем цементом, который приспособляет положительное право к существующим условиям, заполняет собой и сглаживает все то, что может становиться между ними. Положительное право, в силу присущего ему консервативного характера, уже очень быстро отстает от жизни, которую ему предстоит регулировать. В этих случаях, в ряду других средств, на помощь приходит, между прочим, и доктрина, а вместе с тем и то, каким право является у данного народа в данный момент, далеко не характеризуется одним только положительным законодательством. Только сопоставление этого последнего с данными доктрины способно дать более или менее верную картину того, каково право того или другого народа в данный момент. Тесное взаимодействие между правом и доктриной находит свое подтверждение и в том обстоятельстве, каким образом возникает иногда та или другая теория, то или другое научное конструирование данных юридической жизни. Зачастую тот или другой теоретический взгляд возникает путем обобщения несовершенств, к которым приводит положительное право в его применении на практике.

Но если задача социальных наук и в частности уголовного правоведения сводится к изучению законов сосуществования и эволюции той области социальных явлений, которая подходит под понятие уголовного права и доктрины, то этой чисто, так сказать, наблюдательной деятельностью наука правоведения не должна довольствоваться. Этот прием исследования, к каким существенным заключениям он ни приводил бы в деле формулирования тех очень важных для человеческого общества выводов по вопросу о взаимной связи правовых явлений между собой и отношении этих последних, в свою очередь, к другим условиям и факторам общественного развития и проч., этот прием исследования, повторяем, как ни важен он был бы в том смысле, что дает жизнь науке о существующем или существовавшем, он все-таки не может еще удовлетворить всех тех потребностей, к удовлетворению которых стремятся при помощи права. Наука о том, что существует, предполагает еще дополнение областью знания, направленной к выяснению того, что должно быть. Ум исследователя не успокаивается, пока не получает ответа на вопрос, каково то право, каков должен быть тот идеальный юридический строй, который удовлетворял бы существующим потребностям, был бы с ним в соответствии.

По аналогии с прикладной социальной наукой, или, вернее, как органическая составная часть ее, выступает и прикладное правоведение, область политики или искусства. Чистая наука уголовного права дает нам знание тех законов развития, которые лежат в основании эволюции права. Вместе с тем, знание законов отношений даст нам возможность предвидения того, к каким эффектам, при наличности известных условий, приведет то или другое состояние, та или другая формулировка уголовно-правовой нормы. Эти-то выводы о modus operandi уголовно-правовых норм в процессе эволюции права получают огромное значение в тех случаях, когда возникает вопрос о том, какими средствами можно удовлетворить самым действительным образом известному ряду потребностей, как вызвать тот или другой желательный эффект, - при помощи создания каких институтов достигнуть той или другой полезной цели. Но раз это так, то вместе с тем становится ясным, что данные чистой науки уголовного права и те выводы, к которым они приводят, утилизируются непосредственно прикладной наукой уголовного права, что достигнутое в области первой дисциплины "savoir" дает возможность "prevoir", а вместе с тем позволяет выступать с необходимой уверенностью в области разрешения тех практических задач, которые ставятся на очередь в той или другой области правоведения общественной жизнью.

Если выводы чистой науки уголовного права дают нам тот необходимый материал, который может иметь значение при выработке конструкций de lege ferenda, то легко видеть, что между тем как в чистой науке приходится оперировать главным образом при помощи комплекса данных положительного права и доктрины, в области прикладной науки уголовного права приходится сталкиваться только с выводами из этого материала, а, следовательно, с положениями, носящими теоретический характер. И на самом деле, в области прикладной науки уголовного права приходится иметь дело часто с выбором той или другой конструкции или, в крайнем случае, с самым процессом ее построения. Самый материал, таким образом, с которым приходится оперировать в прикладной науке уголовного права, принадлежит, главным образом, к области доктрины, а не права положительного. Когда трактуется о том, какая конструкция представляется наиболее целесообразной при данных наличных условиях, то речь, по-видимому, идет не о праве действующем, но о таких институтах, которые еще ждут только того, чтобы быть утилизированными законодателем. Если доктрина не может быть игнорирована в изучении законов эволюции уголовно-правового законодательства, то еще менее это допустимо, по-видимому, в области прикладной науки уголовного права.

Но ошибочно, однако, было бы думать, что доктрина, образующая собой центральный пункт в сфере политики уголовного права, в сфере прикладной науки, является исключительным и единственным объектом этой дисциплины. Несомненно, что и данные положительного права, исторически - существовавшего или фактически действующего, могут иметь для прикладной науки огромную важность. Не все народы стоят на одинаковой ступени развития и юридический строй их находится в зависимости от целого ряда разнообразных условий: культурных, исторических, географических и проч. Вместе с тем в каждый данный момент могут быть найдены такие государства, которые побывали уже как раз в таких условиях, в каких именно находится то государство, которому предстоит ответить на вопрос о том, в какой форме лучше всего может быть удовлетворена та или другая или целый ряд потребностей. Хотя в жизни ничто, говорят, не повторяется и поток ее представляет собой в некотором отношении только ряд аналогичных форм, не подлежит, однако, ни малейшему сомнению, что некоторым пародам удается обладать уже тем, что для других является только объектом горячих желаний. Некоторым народам удалось далеко уйти вперед от других на пути своего исторического призвания. Путем приспособления и часто горького опыта, народы эти успели выработать у себя такие формы и институты, которые наилучшим образом учитывают существующие потребности, -такие институты, которые для народов, у которых только впервые возникают те или другие потребности, у народов, которые только приближаются к тем ступеням, на которых возникают эти потребности, не достигли даже сколько-нибудь отчетливой формулировки. При таких обстоятельствах, постановления положительного законодательства народов, побывавших уже прежде в сходных условиях, ничем, в сущности, не отличаются от той доктрины, которая создается в качестве идеального построения для удовлетворения известным государственным потребностям и является предвосхищением, - антипатией законодательства. Да и вообще, кажется нам, было бы ни на чем не основанным капризом, если бы прикладная наука игнорировала известные способы регулирования каких-либо отношений, - способы вполне целесообразные для данных условий момента и проверенные опытом, - только по тому соображению, что то или другое нововведение, та или другая теоретическая конструкция уже применена где-либо на практике, уже возведена на степень положительного законодательства в каком-нибудь уголке мира.

С отрицанием того факта, что материал положительного законодательства - может играть более или менее видную роль в прикладной науке права, мы встречаемся у проф. Колоколова. Указав, что прикладная наука имеет своей задачей построение идеальной уголовно-правовой системы, которая могла бы служить руководством для судей и законодателей, "мы не можем, замечает почтенный профессор, относиться сочувственно к той постановке дела, с какою мы встречаемся у современных криминалистов. В самом деле: какая роль отводится в литературе тем исследованиям, которые устанавливают идеальные начала уголовного права и имеют поэтому характер науки прикладной? Такие исследования составляют, в глазах криминалистов, необходимый базис для работ догматических: с помощью их ученые пытаются осветить и свести в гармоническую систему действующие юридические начала. Ясно, что, с установленной нами точки зрения, господствующая школа неправильно смешивает науку прикладную с исследованиями права положительного. И такое смешение отражается, на наш взгляд, самым неблагоприятным образом, как на догме, так и на построении идеальной уголовно-правовой системы..."*(9). В дальнейшем изложении проф. Колоколов старается вообще дать, как он выражается, опыт по прикладной науке уголовного строго отделенной от догмы, и выделить, таким образом, безусловно, область руководящих юридических начал от области положительного законодательства. После изложенных нами выше соображений, мы, с нашей точки зрения, не можем согласиться с таким разграничением чистой и прикладной наук уголовного права, в основание которого полагался бы признак предмета исследования, как это мы встречаем в конструкции проф. Колоколова. Нам представляется необходимым выдвинуть на первый план, в качестве момента различия, не объект, но цель, с которой исследование производится. В первом случае, в той комбинации, когда речь идет об открытии законов юридического развития, мы будем иметь дело с юридическими особенностями быта данного народа, с особенностями его нравов, с кругом идей, доступных людям известной среды и проч. Мы будем иметь дело, другими словами, с изучением на первом плане данных положительного законодательства и его фона. Это изучение будет при этом иметь своей целью открытие законов существующего. В той комбинации, наоборот, где мы стараемся ответить на вопрос о том, в форму каких институтов следует облачить то или другое удовлетворение потребностей, в тех случаях, где идет речь о вопросах de lege ferenda, мы утилизируем выводы чистой науки, выражаем наши заключения в форме известных теорий. Утилизируя, однако, данные доктрины, мы не можем вместе с тем игнорировать данных положительного права, в тех комбинациях, когда они дают собой ответ на вопрос о том, как быть в том или другом случае. Только момент цели остается, таким образом, последовательно проведенным и отличающим, в качестве постоянного признака, чистую науку уголовного права от науки прикладной, отличающим науку в собственном смысле от искусства. Утверждая, что положительное право и доктрина должны выступать в качестве объекта исследования в области и чистой, и прикладной науки, мы прибавим еще следующее. Внесение розни в такие две, тесно друг с другом связанные категории, как право положительное и доктрина, было бы чем-то искусственным уже потому, что только взаимное пополнение их друг другом дает законченную картину юридической жизни народа.

То, что нами было сказано до сих пор, только отчасти еще определило тот предмет, а главное те приемы его изучения, которые предполагаются содержанием чистой и прикладной науки уголовного права. Более полное освещение этой проблемы, возможно, кажется нам, только при помощи выяснения тех особенностей, которые представляет собой та наука, частью, одной стороной которой является Правоведение. Этой наукой, обнимающей собой и юриспруденцию, в широком смысле этого слова, является, как мы видели выше, социология. Но каковы те особенности этой последней, которые предопределяют собой метод изучения права и в частности-права уголовного?

Еще О.Конт в своей классификации наук, разграничив науки чистые или теоретические от искусств или наук практических, принимал, что, в свою очередь, в сфере наук теоретических следует различать дисциплины абстрактные и конкретные или науки основные и вторичные. Разница между обоими этими классами наук, по определению О.Конта, сводится к тому, что науки абстрактные или общие "имеют предметом открытие законов, управляющих различными классами явлений, рассматривая все мыслимые случаи"; науки же "конкретные, частные, называемые также иногда науками естественными в собственном смысле, состоят в приложении этих законов к действительной истории существующих вещей"*(10). Несколько туманный характер формулировки О.Конта значительно выигрывает в ясности, когда это различие наук общих и частных иллюстрируется на примерах. Предметами отдельных наук могут быть те же объекты, которые составляют собой как бы вид в области предмета другой науки. Общая физиология и зоология, а равно, ботаника, могут служить примером такого взаимоотношения предметов наук. Главнейшей практической консенквенцией, вытекающей из взаимоотношения наук общих и частных, является то, что для некоторых наук общих материал доставляется отчасти изучением тех частных явлений, которые составляют данные наукой частных. Общая физиология, как наука, немыслима без заимствования, без опоры на зоологию и ботанику; химия, как наука общая, в качестве дисциплины, рассматривающей всевозможные комбинации сочетания молекул при всех мыслимых комбинациях, будет дисциплиной общей по отношению, например, к минералогии и проч. Социология, как наука об обществе, является такой сложной и такой общей, абстрактной в смысле Конта дисциплиной, которая нуждается для формулирования тех законов, исследование которых является ее ближайшей целью, а также для дедуктивной проверки этих законов, в помощи целого ряда других, более частных дисциплин. В ряду этих частных дисциплин, дающих возможность социологу проверять правильность выводов социологии, или, вернее, целого ряда социологических дисциплин, входящих в ее состав, путем дедуктивным, О.Конт первое место отводит физиологии. Физиология и физика социальная являлись у О.Конта двумя великими отделами физике органической, причем физика социальная основана на физиологии. В этой части учения О.Конта заключается одна из наиболее ярко выраженных ошибок его классификации. Великий мыслитель совершенно исключает из своей классификации психологию, как опытную дисциплину, заслуживающую место наряду с физиологией, и всецело вытесняет ее из своей схемы. О.Конт исходит из того, что душевная жизнь и ее законы навсегда останутся тайной. Ни один позитивист не должен, думал Конт, вступать на этот путь исследования. Что такое душа, это недоступная тайна и тайной останется навсегда. Вместо психологии О.Конт выдвигал, как известно, особую теорию мозга, - физиологию мозга. В этой части физиологии он отводил более или менее видное место изучению по субъективному методу умственных явлений, - исследованию их генетического порядка и взаимоотношения. Результаты, достигнутые путем этих приемов, должны поверяться, по мысли О.Конта, при помощи изучения животной психологии. О.Конт допускал при этом, что его теория мозга, как составная часть физиологии, может вести к обнаружению тех свойств человека, которые объясняют его участие в социальном целом. Конт исходит при допущении этого из того, что эмоциональная сторона преобладает в человеке над умственной, что в основании эмоциональной стороны лежит два порядка элементарных стремлений, вытекающих, с одной стороны, из инстинкта самосохранения и, с другой, из покровительства жизни. Эта двойственность наклонностей, консолидирующихся в формах эгоизма и альтруизма, дает возможность развитию социальной жизни и обусловливает ближайшим образом ход ее эволюции. Оставаясь на почве своей теории мозга, О. Конт допускал строгую локализацию каждого из двух родов, свойственного человеку стремления, в определенных частях мозга и проч.*(11). Не говоря уже о том, что локализация мозговой деятельности в этом смысле представляет собой далеко недоказанное явление, настаивать на котором ни в каком случае не делает чести позитивисту, провозглашающему, как О.Конт, изучение феноменальной стороны явлений и феноменальную же проверку результатов наблюдений; значительнейшим промахом, со стороны О.Конта, является вообще и сведение всей области психологии, в тех ее формах, в которых она допустима с его точки зрения, к физиологии мозга.

Возражения О.Конту по вопросу о полной допустимости психологии, как науки, мы находим уже в известном трактате Джона Стюарта Милля о логике. Английский мыслитель этот сознается, что психология только тогда достигла бы идеального совершенства науки, если бы дала нам возможность предсказывать, как тот или другой индивид будет мыслить, чувствовать или действовать в течение жизни, с тою же достоверностью, с которой астрономия дает нам возможность предсказывать места и затмения небесных тел. Несмотря на то, однако, что при данном уровне наших знаний или даже вообще когда-нибудь ни о чем подобном не может быть и речи, хотя бы потому, что мы не можем учесть всей совокупности тех особых обстоятельств и вообще среду, в которой будут действовать индивиды, мы, тем не менее, полагает Милль, "если бы в отношении к какому-нибудь неделимому наши данные могли быть полны... уже теперь настолько знаем законы, определяющие душевные явления, чтобы быть в состоянии во многих случаях предсказать, с некоторою вероятностью, каково будет поведение или мнение в большей части предполагаемых комбинаций обстоятельств"*(12). Эта возможность предсказывать объясняется в известной степени тем, что, несмотря на целый ряд факторов, влияющих на то, что бы человеческая деятельность приняла известное направление, это последнее зависит от таких обстоятельств и качеств, которые общи всему человечеству или, по кранной мере, большим массам. Этим объясняется, почему в отношении душевных явлений возможно делать такие предсказания, которые почти всегда будут оправдываться. Но добытые этим путем обобщения могут, вдобавок, дедуктивно связываться с законами природы, из которых они вытекают. Мало того. Последовательность, замечает Милль, существующая между психическими явлениями, не может быть выводима из физиологических законов нашей организации, и познания этой последовательности нужно искать в прямом изучении феноменов душевной жизни. Но это одно уже доказывает, что может существовать наука о душе*(13). Вообще, отвергать пособие психологического анализа и строить теорию души на одних тех данных, какие даются физиологией, кажутся Миллю важной ошибкой в принципе и еще большей на практике. За полную допустимость и признание за психологией права на существование наряду с другими науками высказался, как известно, и Г.Спенсер, внесший в классификацию наук О.Конта вместе с другими переменами и ту, по которой психологии было отведено подобающее ей место. За допустимость психологии, как науки, вполне определенно высказывается и целый ряд других исследователей в числе которых назовем американского психолога У.Джемcа. Действительно, но может подлежать сомнению, кажется нам, что психология располагает совершенно самостоятельным объектом-психическими фактами и совершенно самостоятельной задачей, которая сводится отчасти к описанию, но, с другой стороны, к выяснению законов смены душевных состояний или, вообще, как выражаются часто психологи, к истолкованию состояний сознания, как таковых, к истолкованию тех состояний, которые знакомы каждому по личному опыту и проявляются в форме ощущений, желаний, эмоций, суждений и проч. Самый факт допустимости изучения причинной зависимости психических феноменов этого рода, в смысле выяснения тех условий, при которых они возникают, вряд ли может вызывать в наши дни какие-нибудь сомнения. Подобно тому, как всякие другие естественные дисциплины принимают на веру известные данные, как естественные науки верят в абсолютно независящее от познающего ума существование материи, и наука о душе, как наука естественная, констатирует существование состояний сознания и зависимость этих последних от телесных процессов. Связь душевных процессов с телесными не подлежит никакому сомнению и ниже будет выяснена нами по возможности более детально; пока же допустим, что связь эта действительно существует. Вместе с тем, придется допустить, что из связи этой, в той форме, в какой она должна быть признана, может быть почерпнут целый ряд сведений, которые могут быть утилизированы в качестве материала, вполне достаточного для формулировки законов, определяющих психическую жизнь человека и достоверных в том смысле, что они, по крайней мере, не противоречат всей совокупности фактов, доступных опыту и наблюдению*(14).

Итак, является, по-видимому, допустимым, что психология, как наука, имеет право на существование. Но что же из этого следует в приложении к тем вопросам, которые занимали нас выше и касались связи социологии, как науки общей, абстрактной с некоторыми науками конкретными, частными.

Вместо той непосредственной связи, которую усматривал О.Конт между социологией и физиологией, необходимо, кажется нам, подставить связь между первой дисциплиной, как наукой общей, и психологией, как наукой частной, на которой социология основана ближайшим образом. Указывая на эту тесную связь социальной науки, науки об обществе, науки о действиях коллективных масс человечества с наукой об индивидуальном человеке, Дж.Ст.Милль в своем бессмертном труде, в отделе, посвященном логике нравственных наук, замечает: "все явления общества суть явления человеческой природы, порождаемые действием внешних обстоятельств на массы людей; следовательно, если явления человеческого мышления, чувствования и действия подчинены неизменным законам, то и явления общества не могут не быть подчинены неизменным законам, вытекающим из предыдущих"*(15). Если неправильно положение Д.Ст.Милля о том, что законы явлений общества выступают, в сущности, ничем иным, как законами психической деятельности людей, соединенных в общества, если не верно, что законы деятельности общества являются только осложнением индивидуальных психологических законов, то ошибочность этого мнения должна была бы обнаружиться уже из того, что люди, соединенные вместе, остаются, однако, теми же существами и что действия и чувства людей в социальном состоянии управляются, следовательно, психологическими законами*(16).

По крайней мере, до сих пор, однако, надо сознаться, применение психологического метода в социологии не дало особенно богатых практическими результатами выводов и не дало, как нам кажется, между прочим, по следующим соображениям*(17).

Для социологии, как таковой, прежде всего, важна не психология индивидуальная, но индивидуальная психология, модифицированная в той мере, в какой это требуется особыми условиями, в которых выступает индивид в обществе. Другими словами, для социологии имеет значение, главным образом, осложненная индивидуальная психология, психология коллективная. Исследование законов взаимодействия между отдельными людьми представляет, однако, при современном уровне знаний, еще весьма юную дисциплину, не располагающую сколько-нибудь надежными выводами, и те уродливые формы, которые принимает коллективная психология у некоторых писателей по этим вопросам, свидетельствуют самым наглядным образом о ее беспомощности и, вообще, о том, что она еще не вступила в позитивную фазу своего развития*(18).

Наконец, не следует упускать из виду при объяснении медленности, с которой развивается социология в смысле положительной науки, того обстоятельства, что она предполагает для своего прочного обоснования массу наблюдений, добытых чисто индуктивным путем, массу материала, на который она могла бы опереться при конструировании законов общественных явлений и что добытые этим путем эмпирические законы только в виде проверки должны бы были быть сопоставлены с законами психологическими. На этот вид поверки указывает в своем трактате о логике Джон Стюарт Милль, когда замечает, что "самые ошибочные обобщения постоянно делаются из хода истории... Единственная проба или поправка есть постоянная поверка психологическими и этологическими законами..."*(19).

Но раз психологические законы лежат в основании социологии, как науки о законосообразности в области общественной жизни, то с теми же психологическими законами косвенно приходится считаться и в области прикладной социологии или политики. Если мы пойдем еще далее, то необходимым выводом из того же положения представиться нам, что законов психологических нельзя игнорировать и в системе права уголовного. В области чистой науки уголовного права психологии, в полном соответствии с методологическими заветами Дж.Ст.Милля, придется служить тем материалом, который способен дать нам точку опору для дедуктивной проверки тех законов развития уголовного права, которые могут быть эмпирически выведены из исторического хода развития уголовного законодательства, изучаемого, как составная часть общего строя культуры. Но роль психологии будет особенно широка в области прикладной науки уголовного права, в области той дисциплины, в которой, в зависимости от существующих потребностей, приходится устанавливать принципы идеального права, в смысле наибольшего соответствия его с существующими условиями. Но разве можно стоять на точке зрения такого соответствия без того, чтобы не соображаться с особенностями того объекта, для которого право создается - с психологией человека. Если все сказанное справедливо относительно права вообще, то тем справедливее оно относительно криминалистики, относительно области уголовного права, столь непосредственно соприкасающейся с внутренним миром человека. Можно рассчитывать, что только те концепции прикладной науки уголовного права будут иметь жизненное значение, которые не станут игнорировать законов деятельности человеческого духа, поскольку они открыты современному знанию. Только тогда, повторяем, мы будем иметь дело с построениями, действительно высоко-практичными, действительно как бы выросшими из самой жизни и ею подсказанными.

Мы до сих пор старались очертить всю существенность психологической обработки уголовного права, исходя из того конструирования этой дисциплины, по которому она является ветвью социологии. Теперь мы постараемся указать вкратце на ту необходимость психологической обработки институтов уголовного права, которая вызывается в частности главными вопросами, входящими в содержание науки уголовного права*(20).

Центральным предметом уголовного права, около которого вращается все то, что входит в его непосредственное содержание, составляют собою феномены преступления и наказания.

Как обнаруживает история, содержание того понятия, которое теперь кажется нам довольно определенным, совершенно отчетливо ограниченным и как бы самим по себе подразумевающимся, содержание того понятия, повторяем, которое кажется нам понятием довольно однородным у народов, стоящих приблизительно на одной и той же степени культуры, имеет, при всей своей сложности, тот общий признак, что нет преступления без обнаружения воли лица. Будет ли то нарушение содеянным, будет ли оно признано фактом, вызывающим уголовную реакцию, как преступное бездействие - и в том и в другом случае мы сталкиваемся с обнаружением воли, понимая это слово в общежитейском смысле. Если и нет воли, направленной на то, что получается в результате преступного действия, то за то есть воля на совершение того действия, которое приводит к такому нарушению. То обстоятельство, что каждое преступление, как бы ни была различна природа его, должно в субъективном отношении вызывать в действующем некоторую деятельность психического свойства, ставит на очередь вопрос о том, каким условиям должна удовлетворять эта деятельность и к чему должен сводиться в своих конечных элементах тот процесс, который на разговорном языке обозначается термином воли. Но этого мало. Понятие преступления разумеет известное отношение действующего к совершаемому в том смысле, что одни и те же действия получают различное значение в зависимости от того, сознавал ли действующий последствия совершаемого, его запрещенность и проч. Все это налагает на криминалиста обязанность уяснить тот механизм, при помощи которого, и те условия, при которых может быть речь о наличности такого сознавания или несознавания.

Но если уже преступление для полного выяснения его характера нуждается в освещении проблемы чисто психологической, то еще большая роль должна быть отведена психологии в области наказания. Самое установление наказания, угроза им и проч., как средство для достижения определенных целей, предполагает существование особого психологического механизма, при помощи которого угроза лишением побуждает человека уклоняться от предпринятия известных действий,механизма, в основании которого лежит стремление к наслаждению и отвращение от страдания. Но этот механизм не так односложен, так как то, что кажется удовольствием или страданием в ближайшем, может изменить свой характер в дальнейшем процессе сцепления обстоятельств. Вор, поместивший себя в шкаф для лучшего совершения кражи, испытывает неудовольствие от неудобного положения, но он надеется на благо в ближайшем будущем, на обладание предметами, которые он собирается похитить. Примитивное склонение в сторону удовольствия и отклонение от страдания не вполне достаточны, таким образом, для объяснения того, каким образом при помощи угрозы наказанием можно удержать от совершения известных действий. Надо принять во внимание, что инстинктивное стремление к благу и отклонение оттого, что не кажется таковым, предполагает осложнение простейшего психического процесса деятельностью интеллектуальной. Это же, в свою очередь, только тогда может позволить криминалисту противодействовать склонению к тому, что с точки зрения социальной является злом, когда он будет знать законы этой интеллектуальной деятельности, природу этой силы. Говоря все это, мы отлично сознаем, что и психология, и криминалистика являются совершенно отличными друг от друга дисциплинами, различными и по предмету, и по методу, и по своей цели. Но дело в том, что в силу взаимодействия знания ни одна наука но может обходиться без того, чтобы заимствовать из области других некоторые выводы ужо в готовом виде.

Но пойдем далее. Не только удержание путем угрозы от совершения известных деяний, квалифицируемых, как преступные, требует знания механизма психической деятельности лица, оперирующего в каждом данном конкретном случае. Если подвержение наказанию должно произвести какие-нибудь перемены в личности преступника, если оно должно сделать его другим человеком, то вряд ли нужно особое красноречие, чтобы убедить в том, что все то воздействие должно быть направлено на то, чтобы в той стороне человеческого существа, от которой зависит его деятельность, в том сложном аппарате, через который проходят его действия, в котором они обсуждаются, взвешиваются и проч., были созданы гарантии не повторения некоторых действий или, вернее, воздержания от действий аналогичных. Все это требует знания и понимания психики преступника. Но полное знание этого или знание вообще более или менее совершенное дается только на почве принципов общей психологии. Те отрывочные наблюдения, которые имеют некоторое подобие принципов психологической науки, те сведения, которые имеются про запас у каждого, сталкивавшегося с людьми и знающего жизнь, слишком далеки от того, чтобы представлять собой все гарантии знания строго научного, поскольку оно возможно при современном состоянии научных методов и характере предмета, В наши дни, несомненно, уже стало общим местом то положение, что рутина здравого смысла оказывается более чем недостаточной для психического исследования преступника. Даже популярная психология успела уже, надеемся, убедить большинство, что наука владеет более совершенными методами, чем простой глазомер. Если выяснение некоторых психических законов усовершенствовало педагогику, позволило с наименьшим трудом достигать наиболее желательных эффектов, если современная наука о воспитании, опираясь на открытые психологические законы, содействовала выработке рациональных приемов, облегчающих усвоение всяких сведений, приучение к дисциплине и проч., то почему же не полагать, что те же знания послужат драгоценным руководством для достижения тех целей, к которым стремятся при помощи наказания? Странно даже доказывать в наши дни, что для того, чтобы предвидеть, как подействует на известного индивида известное лишение или вообще мера, нужно знание modus operandi этого лица. Между тем о таком научном, т. е. более совершенном знании этого modus operandi идет речь, когда мы выставляем то требование, чтобы в основание института наказания было положено исследование подлежащего лица теми приемами, которыми располагает, современная наука о духе.

Мы не можем, конечно, входить в полное рассмотрение того, какие выгоды и какие особенности представляет собой конструирование всех хотя бы главнейших институтов уголовного права на почве психологии, отвечающей современному состоянию этой науки. Мы предполагаем остановиться в дальнейшем изложении только на некоторых сторонах вопроса о субъективной, внутренней стороне преступления. Мы ставим себе целью указать, в какой именно форме и какие именно данные психологии могут быть утилизированы для такого конструирования института виновности в уголовном праве, которое соответствовало бы, с одной стороны, уровню современных потребностей, а с другой, находилось бы в согласии с научными результатами исследования сферы человеческого духа.

Уже и эта задача является, несомненно, достаточно широкой и исполненной самых разнообразных трудностей, а главное, более чем достаточной для того, чтобы составить собой содержание отдельного труда.

2

Мы только что заявили, что непосредственным и ближайшим предметом настоящего исследования у нас выступит субъективная сторона преступления и, в частности, вопрос о формах виновности. По учению господствующей школы уголовного права, по общепризнанным принципам справедливости и по общепринятым в законодательствах современных культурных народов началам, для возможности применения наказания к нарушителю правопорядка должна, в ряду прочих условий, необходимых для этого, существовать и субъективная связь между деятелем и тем действием, запрещенным законом, которое ему ставится в вину. Лицо, действующее должно сознательно вызвать противозаконное последствие. Но если только при этих условиях может быть речь о субъективной связи с правонарушением, то весьма существенным является для дела уголовного вменения выяснение того, в каких формах может выступать вообще предвидение правонарушения. Вместе с тем, представляется глубоко поучительным проследить, в каком отношении и размере предопределяет собой наличность тои или другой формы предвидения правонарушения те мероприятия, которые целесообразно практиковать по отношению к действующему.

Попытка дать ответ на вопросы этого рода является одной из задач прикладной науки уголовного права и, поставляя себе целью выработать такое разграничение форм предвидения или виновности, которое наиболее соответствует психологическим условиям действующего и условиям той среды, в которой ему приходится оперировать, мы затрагиваем одну из самых основных и трудных задач уголовной политики.

Ведение нашего исследования, в полном соответствии с теш принципами, которые мы признали руководящими в предшествующем изложении нашем, будет отличаться, в виду этого, следующими особенностями.

В нашей конструкции института виновности, при определении влияния форм предвидения правонарушения на уголовное вменение, мы предполагаем утилизировать, прежде всего, тот материал, который дается правом положительным, не только в смысле законодательства действующего, но и права вообще исторически существовавшего. Эти данные положительного нрава войдут в нашу работу постольку, поскольку мы признаем разработку в нем вопроса о виновности, могущей содействовать нам своими положительными или отрицательными сторонами в разрешении поставленной нами себе проблемы. Уже а priori можно видеть, что мы но ставим себе целью дать исторически законченный обзор положительных законодательств по интересующему нас институту, но ограничимся изложением только тех сторон и данных положительного законодательства, которые кажутся нам особо типичными и потому заслуживающими внимания. Если мы в некоторых случаях и будем прибегать к методу историко-сравнительному, то лишь поскольку это необходимо для уяснения истинного значения и характера тех постановлений положительного законодательства, которые будут представлять для нас интерес.

Наряду с данными положительного права и утилизированием всего того, что представляется необходимым для лучшего уразумения этого последнего, мы отводим видное место данным доктрины, теоретическим конструкциям и проч. материалам этой же группы.

В виду того значения, которое имеют для правильного конструирования проблемы, интересующей нас, данные психологические, мы целый ряд сведений по этим вопросам считаем необходимым выделить в особую часть нашей книги. Нечего и говорить, что эти психологические данные должны быть строго ограниченны, насколько позволяет свойство предмета, теми вопросами которые составляют, так сказать, психологическую основу учения о виновности. Мы предполагаем остановиться на выяснении тех сторон душевной жизни человека, с которыми приходится считаться, ближайшим образом, на тот конец, когда хотят дать такую конструкцию форм виновности, которая вполне пригодна для жизни и которая может оказывать действительное влияние на размеры уголовного вменения.

Если стараться одним словом определить, более или менее точно, общий характер нашего исследования и тот метод, к которому мы прибегаем, то мы не находим более подходящего термина, чем тот, который дается словом "критический".

В связи со всем вышесказанным, мы предполагаем наше исследование разбить на три части. Первая из них будет посвящена изложению тех психологических данных, которые имеют ближайшее отношение к проблеме виновности и уголовного вменения. В этой части нашей работы мы предполагаем останавливаться, в виду сложности некоторых психологических проблем, на критическом обзоре главнейших учений по тому или другому вопросу, имеющему для нас значение, и только вслед за этим обращаться к выводу тех или других психологических конструкций. Современное состояние психологии, как науки, вынуждает к такому образу действий, несмотря на то, что для криминалиста было бы в высшей степени удобно заимствовать психологические данные из соответственной дисциплины в совершенно готовом виде.

Психологические данные, приведенные у нас, укажут, надеемся мы, не только то, каким образом лучше всего конструировать формы виновности, но посодействуют и проведению той черты, за которой уже не может быть больше речи о виновности в смысле известного субъективного отношения деятеля к нарушению правопорядка. Психологические данные дадут нам, надеемся мы, и ту точку опоры, которая необходима для обоснования самого принципа, на котором зиждется уголовное право, и обнаружит, что при помощи уголовной реакции вполне возможна в известных границах борьба с тем многосложным явлением в жизни индивида, на которое общественные условия существования налагают характер преступления.

Вторую часть нашего труда мы думаем посвятить различным типам постановки вопроса о формах виновности и их значении для уголовного вменения, как в области положительных законодательств, так и в сфере доктрины. Само собой разумеется, что главное место нам придется, по самому существу предмета и по тем целям, которые мы преследуем, отвести доктрине и законодательствам новейшим. После критической оценки самых разнообразных и типичных конструкций проблемы о формах виновности, - оценки, которая косвенно уже выяснит основные и необходимые черты института виновности, мы предполагаем перейти к подробному обоснованию наших личных выводов по этим вопросам, что составит содержание третьей части пашей работы.

Эта третья и последняя часть нашего труда будет посвящена изложению принципов рационального разграничения отдельных форм виновности и освещению возможного значения этих форм для дела уголовного вменения. В заключение мы остановимся еще, вдобавок, на вопросе о том, каковы вообще те другие элементы, которые могут влиять на уголовное вменение помимо условий чисто субъективного характера, какими являются формы виновности.

Ввиду того, что та часть нашего исследования, которую мы выпускаем в свет, вследствие своей обширности, сама представляет собой материал, вполне достаточный для того, чтобы составить содержание целого тома, и окончание, задуманного нами, труда затянется на некоторое время, мы предполагаем в особой части введения, вслед за этими же нашими строками, остановиться на предварительном изложении некоторых наших конечных выводов. Эти последние касаются вопросов о том, как возникли в истории права формы виновности, как следует разграничивать отдельные формы виновности и каково то значение, которое следует им отводить в качестве условий, влияющих на размеры той реакции, при помощи которой представляется целесообразным действовать на нарушителя в интересах восстановления социального мира и достижения общественной безопасности на будущее время. В пользу приема помещения в сжатой форме, в начале труда, наших конечных выводов может быть приведено, между прочим, и следующее основание. Ясное представление о том, чего ищешь, необходимо для того, чтобы найти это искомое. Более или менее точная формулировка наших конечных выводов в начале труда облегчит и читателям возможность более сознательно излечить за тем постепенным развитием хода доказательств, которые приводятся нами в пользу той, а не другой группировки форм виновности.

Отдел второй. Основные выводы по главным вопросам учения о формах виновности в связи с очерком возникновения и хода развития понятия виновности

1. Общие замечания                                                      

2. Возникновение понятия субъективной виновности и ее  форм  в  истории

   уголовного права. Понятие виновности и конструирование  ее отдельных

   видов                                                                

3. Значение виновности и ее форм в деле  уголовного  вменения  с  точки

   зрения криминалистов строго-классического направления                

4. Значение виновности и ее форм в деле  уголовного  вменения  с  точки

   зрения криминалистов-антропологов                                    

5. Значение виновности и ее форм в  деле  уголовного  вменения  с точки

   зрения криминалистов социологической школы                           

6. Выводы по вопросу  о  возможных  пределах  действительного  значения

   виновности и ее форм для дела уголовного вменения                    

1

Прежде чем перейти к разграничению отдельных форм виновности, к вопросу, который еще и поныне, несмотря на значительное число попыток в законодательствах и доктрине, не может считаться решенным окончательно, мы предполагаем дать краткий обзор возникновения понятия субъективной виновности и отдельных ее форм в истории уголовного права. Только вслед за таким историческим очерком, мы перейдем к попытке рационального разграничения отдельных видов субъективной виновности. Мы предполагаем, далее, дать сжатое резюме взглядов на значение субъективной виновности для дела уголовного вменения с точки зрения трех основных школ уголовного права: школы классической, антропологической и социологической и перейти в заключение к выводам по вопросу о том, как влияют формы виновности на размеры уголовной ответственности.

Тот взгляд, по которому на меру уголовного вменения влияет самым непосредственным образом наличность той или другой формы виновности, начинает все более и более ограничиваться в свете новейших исследований в сфере уголовного права. Не подлежит никакому сомнению, что вместе с тем, как в науке уголовного права появились новые учения школы антропологической и социологической, а параллельно с этим и модифицировались некоторые доктрины школы классической, значительно стало суживаться значение для уголовного вменения моментов умысла и неосторожности, как двух основных форм виновности. В дальнейшем изложении нашем мы постараемся, однако, доказать, что роль умысла и неосторожности, как факторов уголовного вменения, несмотря на некоторые ограничения, не только не должна исчезнуть, но будет оставаться одним из коренных принципов криминалистики до тех пор, пока существует уголовное право, как институт, оперирующий при помощи наказания. Одной из целей нашей работы является, между прочим, доказать, что, несмотря на целый ряд учений, отрицающих совершенно значение этих моментов для уголовного вменения, признак предвидения правонарушения и отдельных оттенков этого предвидения, признак умысла и неосторожности всегда будет выступать как фактор, оказывающий могучее влияние на объем вменения. Мы увидим, вместе с тем, по мере хода нашего исследования, что одного этого признака еще далеко недостаточно для определения в точности меры вменения, и что он должен быть дополнен, а иногда и видоизменен под влиянием признаков других, из которых каждый, однако, не имеет особо решающего значения. Внимательный обзор тех новых критериев, которые выставляются в последнее время все настойчивее и настойчивее в качестве моментов, влияющих на уголовное вменение, убеждает нас в том, что ни за одним из них не может быть признано столь решающего для самого существа уголовного права значения, как за моментом предвидения или предвидимости правонарушения, в качестве элементов, определяющих собой, ceteris paribus, объем уголовного вменения.

Современная новейшая доктрина уголовного права, исходя из точки зрения опасности преступника для общежития и усматривая в степени опасности и трудности социального приспособления преступника главную цель наказания, облюбовала в качестве критерия, которым должно руководствоваться при определении меры ответственности, различение преступников привычных и случайных. Не отрицая важного значения этих категорий для выбора целесообразных мер в борьбе с преступностью, мы не можем, однако, придавать им решающего значения. Существуют, несомненно, неопасные рецидивисты и очень опасные преступники случайные. Стоит вспомнить только и измерить сравнительную опасность неуравновешенного случайного преступника, под давлением известных, неблагоприятно сложившихся обстоятельств, бросающегося с ножом и убивающего свою жертву и, с другой стороны, опасность, грозящую от преступника-рецидивиста, в тридцатый раз нарушающего общественную тишину или оскорбляющего словами полицейского. Для преступника случайного, раз он выбился из известной колеи, случаи неблагоприятного стечения обстоятельств могут только учащаться и кто поручится за то, что он не опасен в будущем. С другой стороны, рецидивист, о котором у нас была речь, со своим надорванным организмом и ослабленной предприимчивостью в каком-нибудь новом, неизведанном еще им направлении, останется неизменно до конца дней своих, как это и подтверждает бытовое изучение преступника, на той же ступени антагониста городовых или сокрушителя мебели или посуды в домах своих ближних, на той же стезе нарушителя тишины и спокойствия, на которую он вступил, несомненно, не минуя закона достаточного основания.

Большого значения нельзя придавать в деле уголовного вменения и тем мотивам*(21), которыми руководствовалось то или другое лицо при совершении преступления. Мотивы недостаточно характеризуют личность и возможны однородные мотивы у личностей, неодинаково опасных для общества, - у личностей, которые далеко несходно будут реагировать на ту или другую меру наказания. Значение мотивов было выдвинуто в новой литературе уголовного права в виду того очевидного факта, что категории умысла и неосторожности, сами по себе, являются не всегда вполне достаточными критериями для решения вопроса о том, какому наказанию должен подлежать преступник. Исходя из того, что наказание должно сделать правонарушителя социально-терпимым, утверждали следующее: для меры и рода наказания могут иметь значение те, оцененные со стороны их социального значения, представления, которыми руководился преступник. В соответствии с этим, принимали, что то обстоятельство, руководился ли нарушитель честными или бесчестными, нравственными или безнравственными мотивами, должно оказывать на размер и род наказания известное влияние, а сама классификация отдельных мотивов, по их социально-нравственному и частью юридическому значению, может иметь для уголовного вменения относительно большое значение. Но ошибочность всех этих попыток обнаруживается в значительной степени уже из правильного конструкирования понятия причинной связи. Мотив в упомянутом выше смысле и как представление конечной цели, которой руководствуется преступник, ни в коем случае не есть причина преступления. Такое представление является только одним условием этого последнего, а между тем единственно целесообразно воздействовать на причину, т.е. на совокупность всех условий, другими словами, на всю личность преступника. Легко может статься, что совершенно один и тот же мотив наблюдается у совершенно различных личностей и что данным мотивом личность очень мало характеризуется. Может, далее, случиться, что мотив, сам по себе, не является антисоциальным и совершенно безобиден, но только путь, на который вступило данное лицо для осуществления своей цели, выступает с противоправным характером. Если хотят придать мотиву действительное значение в деле уголовного вменения, то это может иметь место только на тот конец, когда мотив станут понимать в смысле всего психического существа преступника. Последнее же понятие равнозначаще идентифицированию понятия "мотив" со всей психофизической личностью преступника, т.е. с тем, что только с известной степенью точности может быть выражено словами "характер деятеля". Особое значение для вменения может иметь, следовательно, то обстоятельство, к какой разновидности принадлежит характер преступного агента.

Эти соображения приводят нас, в свою очередь, к несколько иному критерию для определения, соответствующего особенностям данного случая, наказания. Мы имеем в виду психическую классификацию личностей в собственном смысле. Мы встречались уже с категориями преступников привычных и случайных, - с группами, в основание различения которых положены известные психологические особенности. Говоря о психической классификации, мы имеем, однако, в данном случае в виду разграничение типов личностей не только со стороны вероятности проявления во вне их психических черт, в, той или другой, форме, но более глубокую классификацию по признаку психологических особенностей, исчерпывающим образом характеризующих индивида, как носителя определенного психического содержания. Большие надежды в этом смысле возлагали мы на точные исследования современной экспериментальной психологии. Но и эта последняя, по нашему крайнему разумению, не дает нам устойчивых отличительных признаков для различения определенных психологических типов. Экспериментальная психология дает в этой области ряды цифр, определяющих, время реакции. Вряд ли она когда-нибудь, хотя бы и в отдаленном будущем, будет в состоянии дать сколько-нибудь надежную классификацию характеров; адепты экспериментальной психологии не измеряют, в сущности, духовных явлений; они учитывают только время, в которое совершаются, те или другие, психические акты; но такие данные не свидетельствуют даже о сравнительной психической силе этих актов.

Но если надежной классификации личностей не может дать до сих пор экспериментальная психология, то небольшого успеха, с нашей точки зрения, можно ждать и от эмпирической классификации личностей со стороны судьи или органов тюремных, на что целый ряд ученых криминалистов и практиков возлагает большие надежды.

Против полной основательности такого критерия свидетельствуют в особенности следующие соображения. Если теоретику не удается выставить руководящих принципов, то еще в меньшей степени могут это сделать судьи или другие органы. Если правила и принципы вообще возможны, - а в это мы верим ввиду общего сходства условий, среди которых приходится развиваться известным группам преступников, - то очевидно, что установление принципов целесообразнее ожидать от теоретиков. Никто не спорит против того, что судье должно быть предоставлено обширное поле усмотрения, но следует избегать, чтобы признание этого принципа приводило к замене теории законодателя чисто эмпирической теорией судьи. Не следует забывать, что судья не имеет возможности хорошо изучить личности преступника за то относительно короткое время, которое он проводит с ним в соприкосновении; что же касается органов тюремных, то предоставление им большой власти в деле определения наказания свидетельствует в пользу того, что такой порядок опасен для государства и что критерии прилежания и хорошего поведения заключенных, которыми руководствуются тюремные органы, являются признаками весьма ненадежными. Мало того. И органы тюремные видят преступника в искусственной обстановке лишены возможности опять-таки с необходимой степенью вероятности судить о том, как действует на нарушителя наказание, воздействию которого он подвергается. Это обстоятельство позволяет относиться с сомнением к пользе и такого режима, при котором постановления органов тюремных проверялись бы органами судебными. Несмотря на все это, классификации эмпирической приходится, по-видимому, отдавать предпочтение перед всякими другими попытками классифицирования преступников уже потому, что жизнь обгоняет теорию, а равным образом потому, что единственно практическим путем может быть создана надежная теория. Но и критерий классифицирования личностей преступников, не говоря уже об его излишней общности, не в состоянии вытеснить критерия умысла и неосторожности по тому простому, но, тем не менее, решающему соображению, что критерии эти друг друга дополняют, но не исключают. Доказать это-одна из целей нашей работы. Перейдем, однако, к изложению существенных моментов того процесса, при помощи которого возникло понятие субъективной виновности, перейдем к изложению перипетий той эволюции, при помощи которой человечество дошло до необходимости признания всей важности для уголовного вменения признака предвидения правонарушения и оттенков этого предвидения.

2

Законодательства ранней формации уголовного права довольствуются, как свидетельствует история, принципом, не субъективного, но объективного вменения. Для наличности ответственности, с их точки зрения, вполне достаточно, чтобы лицо вызвало, обусловило результат*(22). Древние египтяне наказывали смертью лицо, убившее случайно священное животное. Случайное убийство, по взглядам римского права в сакральный период его истории, в такой же мере требует искупления перед божеством, как и убийство умышленное. Сравнительная история законодательства свидетельствует, что у некоторых народов даже убийство, совершенное в силу требований закона, как напр. казнь преступника, влекло за собой целый ряд религиозных церемоний, направленных к тому, чтобы смыть с лица казнившего то пятно, которое на него наложило причинение смерти*(23).

Реакция человека против причиняемого ему зла в форме отражения такого причинения, независимо от того, чем вызвано это последнее, вызвано ли оно существом разумным или даже только вещью неодушевленной, глубоко коренится в психической природе человека. Являясь в своей простейшей форме как бы отражением удара, реакция против всего того, что нарушает нашу неприкосновенность, приводит нас к действиям, направляющимся против причинения нам всякого страдания без того, чтобы справляться с истинной природой причины, вызвавшей наше страдание. На той стадии развития, когда лицо руководствуется такими примитивными соображениями, обиженный думает, вдобавок, только о самом себе, - о том благе, которое у него отнято и обсуждает нарушение только с точки зрения своего ущерба, но не с точки зрения лица, наносящего своим поведением ущерб. Такова психологическая подкладка того порядка объективного вменения, который наблюдается во всех законодательствах на первых шагах их развития. С течением времени, те средства, которые служат чуть ли не бессознательно и инстинктивно для охраны права, постепенно совершенствуются и на смену слепой реакции против правонарушения выступают меры более действительные, более рациональные, более практические. Они становятся вообще более приспособленными в том смысле, что лучшим и кратчайшим путем начинают вести к сохранению того, что по обстоятельствам возможно, а вместе с тем становятся приемами, которые, считаясь с настроением лица, учиняющего правонарушение, позволяют говорить о правосудии, а не о безотчетной реакции, о слепом ответе ударом на удар.

Столь необъяснимый, с точки зрения современного культурного человека, взгляд, по которому на правонарушающее последствие следует реагировать, не различая отношения правонарушителя к этому последствию, объясняется в значительной степени и тем, что главной формой реакции против правонарушения является в первобытные моменты истории человечества деятельность личная, - самостоятельная защита своих прав в форме отражения нападения, переходящая в большинстве случаев в месть*(24). Лицо, отражающее нападение и мстящее, придает реакции против нарушения, охраненных обычаем или законом, прав особый характер. Лицо мстящее не способно произвести хладнокровного расследования в своем деле. Оно бессильно, в сущности, констатировать, в виду обуревающих его чувств, виновно ли в нашем современном смысле лицо, причинившее ему обиду. Отыскивая своего обидчика и мстя ему, обиженный руководствуется только сознанием тоге, что материальное нарушение имело место. Мститель иногда является отдаленным родственником обиженного и знает о самих обстоятельствах, при которых имело место правонарушение, только по слуху. Самую месть дозволено при этом практиковать не только в открытом бою, после объяснений и проч., но и исподтишка*(25). При таких обстоятельствах, когда, с одной стороны, на мстителе лежит безусловная обязанность мстить нарушителю, а с другой, мститель лишен даже возможности исследовать дело с подлежащей полнотой, не может быть и речи о том, чтобы месть не следовала за каждым нарушением, независимо от того, при каких обстоятельствах правонарушение, или точнее обида, имели место. Мало того. В некоторых случаях обида смывается уже тем, что вообще отомщено кому-либо одному из всего рода обидчика. Поскольку акт мести лишен был значения факта юстиции в нашем смысле, видно уже, кроме того, из того, что месть, даже вполне законная, влекла за собой обязанность дальнейшей мести мстителю со стороны рода отмщаемого.

В пользу того, что первобытная юстиция довольствуется именно таким способом реакции, в основание которого, по самому существу его кладется элемент единственно материального нарушения, свидетельствует, ломимо самого способа реакции на правонарушения, целый ряд тех следов юридических особенностей первобытных обществ, которые сохранила нам древность и жизнь народов, стоящих на низкой ступени развития.

Существование порядка объективного вменения доказывается уже, напр., помимо приведенных нами выше соображений, тем, что огромное число древнейших законодательств знакомо с фактом наказания животных за причинение ими материального ущерба. Эти наказания были, притом, не только мерами, принимаемыми в порыве раздражения, или мерами, подсказываемыми мотивом целесообразности, но форменными наказаниями, определявшимися в порядке суда, с соблюдением всех гарантий законности, с большой торжественностью.

Достаточно сослаться на законодательство Зороастра, которое предписывало, чтобы собака злого нрава, которая нападала на людей и животных, была бы подвержена мучительной казни. Ей отрезали правое ухо, затем левое, обрубали хвост, лапы и, наконец, убивали*(26).

Еще более красноречиво свидетельствует в пользу существования порядка объективного вменения на известной стадии развития нрава факт наказания предметов неодушевленных. Как бы ни объясняли подобных явлении, - тем ли что вместе с разрушением этих вещей уничтожается и та таинственная сила, которая присуща этим вещам*(27) и ли вообще каким-нибудь другим способом, нельзя отрицать того факта, что в первобытных законодательствах этот вид ответственности существует*(28). В древней Греции, по свидетельству Демосфена и Полибия, в так наз. Epi prutanew существовал трибунал, ведомству которого подлежали дела об убийствах, осуществленных предметами неодушевленными, камнями, деревьями*(29). Одним из первых по времени дел, рассматривавшихся этим судом, было, между прочим, дело о топоре, при помощи которого один жрец умертвил быка*(30).

Кроме всего этого, мы встречаем указания и другого рода, свидетельствующие в пользу господства материального вменения в законодательствах народов, для суждения о юридическом быте которых мы имеем вполне достоверные сведения*(31). Указания на существование объективного вменения нетрудно найти в праве древнееврейском, древнегреческом, древнеримском, древнегерманском, древнерусском и целом ряде других законодательств. В нашу задачу не входит в настоящем месте исчерпать весь тот материал, который свидетельствует в пользу того, что в этих законодательствах, в известный момент их развития, вменение результата было единственным критерием уголовного вменения. Мы ограничимся только изложением самого существенного. С нашей точки зрения, этого вполне достаточно для того, чтобы выставить в ярком свете эту одну из самых устойчивых и типичных черт истории уголовного права, ту черту, которая не вызывает в наши дни сколько-нибудь значительного разногласия между историками права*(32).

Вправе древнееврейском существовал принцип, по которому кровь невинно пролитая требовала мести. Только после осуществления этой последней смывалось то пятно, которое падало на целую страну, в пределах которой имело место известное правонарушение. Но единственным средством смывания такого пятна было пролитие крови того, кто пролил невинную кровь. "Я взыщу и вашу кровь, в которой жизнь ваша, взыщу ее от всякого зверя, взыщу также душу человека от руки человека, от руки брата его. Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека: ибо человек создан по образу Божию"*(33) - вот слова, которые Моисей влагает в уста Господа и которые устанавливают тот незыблемый для древнейшего еврейского права принцип, что и животные, наравне с людьми, должны платиться жизнью за пролитие крови*(34).

Вообще, идея о том, что пролитие крови, независимо от намерения, с которым оно совершается, должно быть отомщено таким же образом, является одной из самых коренных черт первобытного уклада жизни народов Востока*(35). Даже убийство случайное требовало удаления убийцы от родственников убитого на более или менее продолжительное время. Известные постановления Моисеева законодательства о городах убежища, - постановления, с которыми мы еще встретимся ниже, - красноречиво свидетельствуют в пользу того, к каким уловкам приходилось прибегать в интересах избавления от уголовной реакции лиц, проливших кровь неумышленно и в том числе случайно.

Вообще, в пользу того обстоятельства, что в праве древнееврейском, предшествовавшем эпохе законодательства Моисея, существовал порядок вменения объективного, свидетельствует еще целый ряд соображений, помимо нами уже выше приведенных. Когда законодательство Моисея провозглашает in expressis verbis тот принцип, чтобы дети не отвечали за родителей и родители за детей*(36), то самое настаивание на этом указывает на существование в предшествовавшем этой эпохе праве такого вида ответственности, который допускал объективное вменение и находил свое оправдание в завете Бога, гласившем, что Он карает грехи отцов на детях до третьего и четвертого поколения*(37). В пользу существования объективного вменения говорит, наконец, и освящение религией права мести со всеми последствиями такого порядка*(38). Наконец, допустимость кровомщения за убийство случайное только ограничивалась, но не отменялась и в позднейшем Моисеевом законодательстве. Пребывание такого убийцы в городе убежища никогда не переставало быть, в сущности, видом наказания. Оно было видом ссылки неосторожного и случайного убийцы. Удаляясь на сто локтей от городской стены города, пользовавшегося правом убежища, такой убийца уже мог быть без судебного разбирательства убит мстителем*(39). Пребывание в городе убежища было ограничено при этом известным периодом времени и продолжалось до смерти первосвященника*(40).

Вправе древнегреческом мы встречаемся с той же чертой, по которой одной материальной стороны деяния вполне достаточно для допустимости уголовного вменения. С такими особенностями выступает, прежде всего, греческое право эпохи, известной по творениям Гомера. Та форма реакции против нарушений правопорядка, которая характеризовала эпоху того, времени - месть, справляется исключительно с наличностью материального результата*(41),*(42). Патрокл, друг Ахилла, должен был покинуть родную страну на вечные времена за то, что во время игры в кости, разгорячившись (colwueix), по детскому неразумию (nhpiox), не зная и не желая того, (ouc enelwnv), убил своего сверстника*(43). Такой взгляд на первенствующую роль материального состава нарушения, взгляд обнаруживающий полное игнорирование значения субъективных моментов для дела уголовного вменения, сохранялся в греческом праве довольно долго*(44). Еще законодательство позднейшее дает нам случай наблюдать господство тех же принципов относительно некоторых важнейших преступлений. В виду того, что преступления эти направлялись против тех благ, которые считались под усиленной охраной самого божества, один уже факт посягательства на эти интересы считался вполне достаточным для наличности и допустимости уголовной ответственности*(45).

В пользу того, что на известной стадии развития греческое право стоит на степени объективного вменения, красноречиво свидетельствуют, кроме того, и те факты, на которые мы уже указывали выше. Довольно долго в греческом праве остается в силе тот принцип, что наказанию могут подвергаться неодушевленные предметы: камни и бревна, которые своим падением причинили кому-нибудь смерть. Наказание этих неодушевленных предметов состояло при этом в перебрасывании их через границу страны (uperorixein)*(46),*(47).

С таким первобытным взглядом на сущность правонарушения и наказания вряд ли вяжется то предположение некоторых исследователей, мало, впрочем, вероятное и вряд ли достойное серьезной проверки, что право Аттики чуть ли с незапамятных доисторических времен различало деяния умышленные, неосторожные и случаи правомерного убийства. Почву для этого предположения некоторые исследователи видят в том, что по преданию компетенции Ареопага подлежали убийства умышленные, ведению Палладиона - убийства неосторожные и, наконец, Дельфинион решал вопрос о том, имеет ли место в данном случае jonoz sicaioz, т. е. убийство правомерное.

Не представляло, по-видимому, исключения из общего порядка господства объективного вменения на первых ступенях своего развития и древнеримское право*(48). Внимательное исследование обнаруживает, что в римском праве в известную эпоху может быть речь о господстве мести*(49) как суррогата наказания*(50),*(51), а вместе с тем о таком времени, когда для наличности уголовной реакции считалась достаточной наличность одних только материальных последствий*(52). В пользу этого свидетельствует уже то, что наиболее тяжкие нарушения прав личности, как убийство, требовали кровомщения, независимо от намерения, с каким убийство было реализовано. В пользу существования в древнейшем римском правосудии безотчетного принципа кровь за кровь свидетельствует в частности и уцелевший у римлян довольно поздно культ теней предков. Тени родственников, которые были убиты взывали, по религиозным воззрениям римлян, о мщении и жаждали его в форме дальнейшего искупительного пролития крови. Эти тени, по представлениям древних римлян, находили некоторое удовлетворение уже в том, что женщины при церемонии погребения проливали свою кровь, растерзывая себе лица, что приносились, наконец, в жертву животные и даже люди*(53),*(54).

Но и помимо этих соображений косвенного характера, мы имеем и другие основания утверждать, что римское право в древнейший сакральный его период совершенно не требует для допустимости уголовной реакции против липа, вызвавшего своими действиями правонарушение, каких-нибудь субъективных моментов. Мы можем сослаться на то, что древнеримское право довольствуется для применения уголовной ответственности наличностью такого деяния, которое вообще вызвало гнев богов*(55). Уголовное законодательство римское в раннюю пору его развития не обращает никакого внимания даже на то, что лицо, действующее только впоследствии, может быть, заметило преступность своего образа поведения*(56). Брунненмейстер находит возможным констатировать, что в римском праве в первичную эпоху его существования мы не только не наблюдаем различения умысла от неосторожности, но даже отделения той или другой формы виновности от простого случая-casus. Реакция, таким образом, следовала в этом законодательстве за правонарушением совершенно независимо оттого субъективного отношения к результату, которое имело место в той или другой конкретной комбинации*(57).

В том же господстве объективного вменения убеждают отчасти и нормы древнеримского процессуального права, и права гражданского. В наше время не подлежит уже больше сомнению, что наказание в римском гражданском судопроизводстве в виде денежного штрафа, постигавшее сторону, проигравшую процесс, независимо от того, поддерживала ли она спор с сознанием своего права, или нет, устанавливает в сущности, вменение объективное. Тот же порядок царит и в области вменения гражданского, когда игнорируется разница между добросовестным и недобросовестным владением. Добросовестный владелец платил, по старым нормам римского гражданского законодательства за так наз. tignum iunctum, т. е. за чужой материал, употребленный им в постройку, так же, как и владелец недобросовестный. Значение элемента умышленности, знание не оценивалось здесь, таким образом, совершенно...*(58)

Принципом объективного вменения, как ныне бесспорно доказано, проникнуто всецело и древнегерманское право*(59). То обстоятельство, что материальные последствия играют роль фактора, определяющего тяжесть наказания, главным образом, в форме разнообразных пень, уплачиваемых правонарушителем, говорит уже красноречиво в пользу того значения, которое отводится материальному составу правонарушения*(60). Если принять, к тому, во внимание, что не только трудно, но и совершенно невозможно выделить на первых шагах развития права наказание, как институт публичным, от возмещения ущерба, то становится еще более несомненным, что старогерманское право характеризуется полным равнодушием к вопросу о том, с каким намерением был причинен тот или другой правонарушительный результат*(61).

Следы господства вменения объективного мы находим и в относительно ранних памятниках канонического права. В покаянных канонах Анцирского собора*(62) (314 г.) мы встречаемся с постановлением, свидетельствующим о том, что случайное убийство наказывалось весьма тяжко. То же мы видим и в постановлениях Константинопольского собор (381 г.). На этом последнем собрании было, между прочим, принято, что случайное убийство наказуется тяжким покаянием к течение периода времени от 5 до 10 лет, в зависимости, главным образом, от того отношения близости, которое существовало между убитым и убийцей.

Не представляет собой исключения, в смысле господства порядка объективного вменения на известной стадии его развития, и право древнерусское.

Древнейшие источники вашего права свидетельствуют нам в выражениях, не допускающих сомнения, о стремлении законодателя ограничить и совершенно устранить кровомщение*(63). Нет никакого основания полагать при этом, что та система мести, которая господствовала у славян, наших предков и которую законодатель постепенно ограничивал, практиковалась не по тем же правилам слепой, объективной реакции, что и месть у других народов, стоящих на первобытной стадии развития культуры. Законы Ярославовой Правды свидетельствуют, что в делах по убийству, еще в ее эпоху, основным принципом была месть. Но закон Ярослава делает, по сравнению с постановлением договоров Олега и Игоря, дальнейшие ограничения порядка мести. Между тем как, по постановлениям этих договоров, месть за убитого была предоставлена, по-видимому, всем родственникам его и единственное спасение от этой мести было бегство, по закону Ярослава, месть, как известно, ограничивается степенями родства*(64). Дальнейший шаг в постепенном ограничении мести делают позднейшие добавления Ярославовой Правды, делает, так наз., Правда сыновней Ярослава в постановлении, приурочиваемом к 1072 г., когда "сыновей Ярослава отменили убиение за голову, но кунами ся выкупати"*(65). Как ни толковать эту статью, приходится, однако, признать, что древнерусское право знало эпоху мести, сначала законом не ограниченной, и нет достаточного повода сомневаться, на основании целого ряда других аргументов, в оценку которых мы не можем входить в этом месте, что нашему древнейшему праву не была чужда эпоха уголовной реакции, не справляющейся ни с чем иным кроме настроения потерпевшего и тем размером раздражения, которое вызывалось в нем каким-нибудь нарушением. Но мало этого. И после ограничения мести в Правде Ярослава не подлежит, по-видимому, сомнению, что реакция против правонарушения, например, против преступления убийства считалась на первом плане с внешним фактом, с тем материальным результатом, который имелся налицо, и что ни об оценке намерения нарушителя, ни об оценке мотивов действия не было и речи*(66). Правда сыновей Ярослава начинает уже выделять отдельные виды убийства, которые подлежат наказаниям не столь тяжким, но в этом памятнике подчеркивается тот принцип, что всякое ... нарушение должно неизбежно влечь за собой известные последствия в смысле уплаты виры. Менялось только лицо, уплачивавшее виру; в некоторых комбинациях позволялось общине платить вместо самого убийцы, но принцип реакции против всякого нарушения, как такового, оставался еще долгое время нетронутым. Мы не хотим этим сказать того, чтобы в Правде сыновей Ярослава продолжало узаконяться то же слепое объективное вменение, которое мы встречали еще в Правде, Ярослава; мы признаем, что с этого момента начинается анализ деяния более тонкий; мы не можем только принять, что в Правде сыновей Ярослава уже идет речь о придавании, большей или меньшей, цены воле деятеля в абстрактной, теоретической форме. В этом памятнике нашего древнего права действительно начинают впервые выделять некоторые категории, как бы менее наказуемые, но в этих комбинациях нет еще помина о категориях умысла и неосторожности, как факторах субъективного вменения. Русская Правда в своем дальнейшем развитии, в той форме, которую она получила в ХII в., дает, по сравнению с Правдой сыновей Ярослава, анализ субъективной стороны деяния, как признака вменения, хотя и более полный, но все же довольно рудиментарный. Упоминания о случаях совершения убийства в ссоре и об убийстве, учиненном на пиру явно, а не скрыто. Правда XII в. указывает на некоторые объективные признаки, в качестве таких моментов, которые уменьшают отвественность за убийство. В этих комбинациях вира могла уплачиваться обществом, к которому принадлежал убийца, не единовременно, но погодно и проч. Это были, так называемые, дикие виры; "головничество" же, т. е. плату родственникам за голову убитого, убийца оплачивал один, без помощи общины. Указание Правды XII в. на элементы внешнего состава, как условие смягчения наказания, не равносильно, однако, ни в каком случае игнорированию субъективной стороны. Все объясняется тем, что Правда этого периода обрисовывает субъективные моменты при помощи таких черт, которые отражаются на составе материальном. Нет, однако, вместе с тем, серьезного основания допускать, что субъективные моменты, которым придает значение Правда, вполне совпадают с субъективными категориями умышленности и неосторожности, которые выработались и дифференцировались только впоследствии. Не подлежит сомнению, что и в "разбое" могло иметь место неосторожное убийство, а на пиру - убийство умышленное*(67). Резюмируя сказанное, мы приходим к следующему. В эпоху мести и ее неограниченной допустимости момент объективный был единственным фактором уголовной реакции против нарушителя. Но вместе с тем, как месть начала, по целому ряду соображений, все более и более ограничиваться, законодатель стал искать в самом объективном моменте отражения тех субъективных сторон деятельности, которые могли и должны были по логике вещей влиять на размеры и род уголовной реакции. Но не достаточно ли этих данных для того, чтобы можно было сказать, что и в праве древнерусском вменение носило, на известной первобытной стадии развития, характер по преимуществу объективный. В таком порядке вменения убеждает, вдобавок, и то, что тот суррогат мести, который получает на некоторое время господство в системе русского права - система выкупа, - со значительной рельефностью подчеркивает ту особенность, что выкуп этот неизменно должен следовать за всяким материальным нарушением правопорядка. Изменяется только плательщик, но не самый принцип. В этом неизменном следовании выкупа за всяким нарушением правопорядка в древнерусском праве нужно, по нашему, по крайней мере, мнению, видеть нечто большее, чем простую финансовую меру, направленную к увеличению доходов князя. Нужно видеть в этом проявление той идеи, что за всяким нарушением, как таковым, должна неизменно следовать известная реакция.

Реакция против нарушения правопорядка, независимо от того, под влиянием каких психических условии правонарушение реализовалось, сохраняется еще относительно долго в законодательствах народов, достигших более или менее значительной степени культуры. Законодательство эпохи Карла Великого предписывало, напр., только смягченное наказание в тех случаях, когда какое-нибудь действие было непроизвольным*(68). Возможность такого порядка оттеняет довольно рельефно ту черту, общую всем мало развитым законодательствам, что воля в них только весьма медленно и постепенно приобретает значение существенного момента для дела уголовного вменения.

С течением времени, вслед за единичными проблесками субъективного принципа вменения, общество перестает, однако, довольствоваться одной объективной связью с правонарушением для применения уголовной ответственности. Наступает, наконец, пора, когда открывается эпоха чисто-субъективного взгляда на преступление. Применение уголовной реакции к нарушителю правопорядка начинают не понимать вне непосредственной субъективной связи с результатом. Решающее значение начинают придавать, таким образом, психическому настроению лица, нарушившего правопорядок.

Можно смело сказать, что быстрота этого процесса дифференциации начал субъективного вменения и хода постепенного уяснения внутренней природы правонарушения прямо пропорциональна прогрессу уголовного права вообще. Большинство представителей науки уголовного права единогласно признают, что учение о виновности и его большая или меньшая глубина есть как бы барометр уголовного права, - что оно лучший показатель его культурного уровня. Падение господства вменения объективного совершенно справедливо ставят в тесную связь с умственным прогрессом вообще, с постепенным и медленным выходом человеческого сознания из того младенческого состояния, в котором находится, в отношении интеллектуального развития, первобытное общество. Более полное понимание окружающего мира, более правильное представление о взаимной связи явлений и их причинности должно было неудержимо побуждать людей в переходу от вменения объективного к субъективному. Эта замена одного порядка другим является тем более естественной и необходимой, что человек, дающий себе более точный отчет в окружающих его явлениях, начинает уже относительно скоро различать два ряда факторов, обусловливающих тот или другой нежелательный для общежития результат. С одной стороны, в его глазах, принимает отчетливые очертания та неизбежная цель необходимости, которая господствует в мире внешнем, физическом и, с другой стороны, начинает все определеннее и определеннее обрисовываться тог что называют душевным миром человека. Психическая сфера, в силу присущих ой свойств, дает человеку способность предвидеть некоторые явления или с необходимостью, или только с известной степенью вероятности. Вместе с тем человеку дается возможность и предотвращать наступление известных последствий при помощи утилизирования для этого сил природы или ближайшим образом сил своей личной деятельности. Это более детальная группировка условий явлений, это более глубокое классифицирование феноменов действительности имеет, однако, своим непосредственным результатом следующее. Человек убеждается, что, в видах более действительной борьбы с нежелательными явлениями, в соответствии с различными условиями, их вызывающими, необходима и различная деятельность. Разграничение и детальное классифицирование условий явлений неудержимо вызывает к жизни представление о том, что в тех случаях, когда человек мог предвидеть наступление известного результата и предупредить его причиной ближайшей или, точнее, условием наиболее существенным является самая деятельность человека. Вместе с тем, в виду особых свойств этой деятельности, уместно и вменение ее в вину. Но то же разграничение условий психических и физических делает очевидным и следующее. Нередко приходится наблюдать такую деятельность человека, которая, хотя и дает толчок цепи причинности и вызывает нежелательное последствие, но вменение этой деятельности недопустимо и недопустимо потому, что наступившие последствия ни в каком случае не могли быть отклонены потому ли, что человек не предвидел, потому ли, что он и не мог предвидеть при всей внимательности наступления известного результата, не мог, следовательно, и принять тех мер, которые устранили бы нежелательное последствие. Вообще, более детальное изучение причин явлений и природы человеческой деятельности научает людей сообразовать свою деятельность по устранению нежелательных явлений с самим механизмом этих последних. Но параллельно с этим человечество приходит и к надлежащей оценке той роли, которую играет для уголовного вменения факт предвидения или непредвидения, - той роли, которую играют субъективные моменты, обусловившие тот или другой результат. Для вменения субъективного приобретает, таким образом, значение не только то обстоятельство, действительно ли действие данного человека повело к результату, требующему уголовной реакции; на этой стадии стоит еще вменение объективное; с субъективной стороной начинают считаться только с того момента, когда ставят вопрос о том, какого рода соображениями руководствовалось лицо, обусловившее нежелательное явление в данном конкретном случае: представляло ли оно себе известные последствия необходимыми, вероятными, только в отдаленной степени возможными и проч. Для целесообразной борьбы с известными нежелательными последствиями приобретает, другими словами, значение то обстоятельство, какова природа психического настроения действующего, чего хотел действующий, к чему он стремился, что казалось ему вероятным, чего он ждал и что было для него неожиданным.

Все эти столь важные и существенные подробности совершенно исчезают для наблюдателя поверхностного, каким является, несомненно, человек первобытный. Их открывает только, как мы уже заметили, человек, отдающий себе отчет в характере сил, с которыми ему приходится оперировать; общество, реагирующее на всякие действия человека, независимо от их субъективного характера, напоминает того, кто старался бы остановить крылья ветряной мельницы не при помощи существующего для этого привода, но при помощи простого удержания их руками. Только сообразующийся с приводом, регулирующим человеческую деятельность, только придающий цену моменту предвидения и непредвидения и разновидностям этой категории, может рассчитывать на более или менее успешное регулирование человеческой деятельности.

Если бы понадобились еще дальнейшие доказательства того, что вменение субъективное вытесняет объективное только по той причине, что человек культурный считается с характером окружающих его явлений, если бы понадобились, повторяем, доказательства и притом не отвлеченного, но более положительного характера, то мы могли бы сослаться на следующее.

На известной стадии перехода от вменения объективного к субъективному мы встречаемся в истории права с фактом перехода от порядка ответственности коллективной к ответственности индивидуальной. В основании этого явления лежит, с нашей точки зрения, главным образом и, прежде всего тот же факт недостаточно отчетливого разграничения причинности явлений, которому в значительной степени обязано своим существованием вменение объективное.

Формы солидарной ответственности, о которых нам свидетельствуют, с одной стороны, древнейшие законодательства, а с другой, юридический быт современных народов, отсталых в культурном отношении, дают в изобилии примеры ответственности отца за сына, мужа за жену, хозяина за работника и проч. Но кроме этого, мы встречаемся и с примерами ответственности за какое-нибудь деяние целой семьи, целой общины. Эти факты групповой ответственности представляют собой, несомненно, весьма сложные случаи, в которых значительная часть комбинаций к ним относящихся, вызвана не переживаниями старого права, а реальными потребностями современности. Оставляя в стороне случаи в роде того, напр., что, в силу французского закона 17 июля 1874 г.*(69), во избежание пожаров в лесах Алжира, устанавливается коллективная ответственность поселков арабов в форме уплаты определенных судом штрафов и оставляя вообще в стороне случаи коллективной ответственности, вызываемые к жизни какими-нибудь особыми условиями, мы должны будем констатировать следующее. В истории уголовного права коллективная ответственность зачастую вызывается и тем обстоятельством, что, наказывая всю общину или целую группу лиц, вместе с тем оперируют наиболее действительным образом против причины, вызвавшей известное нежелательное деяние. В Перу, если конкубинат Инки оказывалась неверной, оба виновные сжигались заживо, их родители, братья и все близкие родственники, друзья и проч. убивались, их поселки разрушались и деревья срубались. В Японии еще в недавнее время существовала солидарная уголовная ответственность даже вне пределов семьи*(70). В тех обществах, где такая коллективная ответственность носит характер первобытный, не наносной, мы встречаемся с фактами, что целые общины признаются ответственными за известное правонарушение, ответственными в прямом и совершенно, так сказать, неделимом смысле. Все члены семьи или общины подвергаются телесному воздействию, в смысле причинения им страдания или даже смерти. Орган, призванный реагировать против правонарушения, действует в этих комбинациях против причины правонарушения совершенно так же, как лицо, посланное прополоть сорную траву и сжигающее для исполнения возложенного на него поручения всю растительность известного участка по неумению изолировать траву сорную от доброкачественной. Право отдельных первобытных народов дает нам, однако, еще новые особенности института коллективной ответственности в делах уголовных, особенности, характеризующие этот институт, как яркое выражение принципа объективного вменения. Убийство нескольких членов семьи, к которой принадлежит виновный, а иногда и только одного какого-нибудь ее члена, совершенно погашает право дальнейшей мести, хотя бы непосредственно виновный и остался в живых. Совершенно недопустимым кажется нам объяснение этого явления, как это делают некоторые, тем, что убийством нескольких членов уже умилостивлено разгневанное божество. Наказание, как бы оно ни было первобытно, всегда имеет своей целью устранение на будущее время правонарушения. Этот мотив implicite заключается не том, что называют умилостивлением божества, грозящего в противном случае дальнейшими карами. Утилитарный характер наказания сказывается в известной степени и в принципе зуб за зуб и око за око, - в принципе талиона*(71). Если мы вернемся к случаю погашения ответственности за известное деяние устранением нескольких каких бы то ни было членов сообщества, то и здесь увидим, что обычай этот находит свое объяснение, с одной стороны, в факте неумения открыть настоящего виновника, а с другой, в достаточности того, что уже сделано для замирения общества, для предупреждения того же в будущем. При том характере строгого единства, который наблюдается в первобытных общинах на некоторых стадиях их развития, такая цель, несомненно, достигается самым действительным образом. Конечно, по мере того, как процесс индивидуализации в среде первобытных обществ, в смысле обособления отдельных членов общества от гнета общин, делает все большие и большие успехи, порядок замены одного лица другим, о котором им говорили, становится невозможным. Но не следует забывать, что вместе с этим процессом высвобождения личности развиваются и более правильные взгляды на природу того, что является в данном случае причиной известного действия.

В факте существования в первобытном праве коллективной ответственности мы имеем таким образом, с нашей точки зрения, положительное доказательство того, что вменение объективное подсказывается человеку первобытному не различением отдельных категорий причин или, точнее, условий, вызывающих известное последствие. Интеллектуальное развитие является, таким, образом, главным, и могучим фактором, споспешествующим приближению периода, когда вменение субъективное приобретает господство.

Мы остановились с большой подробностью на общем анализе тех факторов, которые содействовали в истории права уголовного процессу перехода от вменения объективного к субъективному. Но исторический очерк эволюции уголовного вменения намечен нами до сих пор только в самых общих чертах. Он далеко не полон, притом, без указаний на то, как развилось самое учение о формах виновности в праве современных культурных народов. Это же, в свою очередь, требует, чтобы мы остановились на некоторых частностях вопроса о том, какие факторы вызвали ближайшим образом переход к вменению субъективному в уголовном праве новейших христианских народов,

В числе факторов, содействовавших, ближайшим образом, дифференциации субъективного вменения у народов новейших, некоторые исследователи не без основания указывают на доктрину христианской церкви*(72). И действительно, христианство, как известно, уже очень рано выдвинуло на первый план субъективную сторону деяния, под видом греховной, злой воли, как истинной причины наказания. Встречаются, однако, и исследователи, которые не придают особого значения учению христианской церкви, как фактору, содействовавшему замене уклада вменения объективного режимом вменения субъективного. Исследователи эти утверждают, что первенствующую роль в деле фактической замены порядка объективного вменения субъективным у новых народов сыграло римское право. Под косвенным влиянием греческой нравственной философии оно впервые, думают эти исследователи, начинает придавать решающее значение неправомерной воле нарушителя правопорядка; только римское право начинает конструировать ее, как умысел-dolus, и делает этот последний одним из необходимых признаков преступления в том смысле, что-нет налицо этой противозаконной воли, нет и уголовной ответственности.

Нам кажется, что оба эти довольно распространенные среди историков права уголовного мнения страдают некоторой неточностью. Различение субъективной виновности, как элемента уголовного вменения, в сущности, гораздо старее, чем римское право и его dolus. В законодательстве Моисея мы встречаемся уже с довольно рельефно выраженным подчеркиванием субъективной стороны деяния, в качестве обстоятельства, влияющего на уголовное вменение. Доктрина Моисеева законодательства осталась, конечно, не без влияния на право каноническое*(73) в той его форме, в которую оно отлилось у западной римской церкви. Если уже говорить поэтому о сравнительном приоритете, то он всецело, как это нами будет доказано в своем месте, на стороне Моисеева законодательства. Скажем, однако, уже здесь, что хотя и несправедливо полагать, как это делают, напр., Михаэлис и Майер*(74), что Моисеево законодательство различает вполне отчетливо убийство умышленное и неосторожное, то нельзя, тем не менее, игнорировать следующих его особенностей. Оно, несомненно, придавало большое значение в деле уголовного вменения элементам субъективным. Мало того. В частности в применении к преступлению убийства, Моисеево законодательство различало форму совершения, умышленную и неумышленную. Последняя обнимала собой комбинации неосторожные и случайные без того, однако, чтобы это различие сознавалось законодателем и считалось сколько-нибудь существенным.

Но если уже Моисеево законодательство настаивало на субъективных элементах уголовного вменения, то обстоятельство это не умаляет еще значения римского права в деле проведения принципов субъективного вменения в законодательства народов новейших. Самый вопрос о том, принадлежит ли римскому праву пальма первенства в провозглашении, во всяком случае, еще рудиментарного принципа субъективного вменения, или нет, на наш взгляд, несуществен. Важно, как нам кажется, только то, что римское право послужило главным проводником этого принципа в юридическую жизнь европейских народов, но ошибочно утверждать, что только благодаря римскому праву реакция против правонарушения стала реакцией против неправомерной воли, что только оно определило собой историю учения о виновности у народов новейших и надолго наложило на него свою печать. Правда, римский dolus, этот умысел, отождествляемый с неправомерной волей, в продолжение многих веков рассматривался как единственная форма виновности. Но при посредстве права канонического на средневековые учения об элементах и условиях уголовного вменения оказало большое влияние и Моисеево законодательство. Мы надеемся впоследствии доказать, что учение о dolus indirectus средневекового права сложилось почти всецело под влиянием постановлений Моисеева законодательства. Перейдем, однако, к общему обзору развития форм уголовной виновности в праве новейших христианских народов.

Конструирование всей области виновности, как злой воли-dolus'a, со временем перестало удовлетворять все постепенно возраставшее правосознание масс. Жизнь стала выдвигать требования, чтобы в некоторых комбинациях, не носящих резко выраженного волевого характера и не подходящих под римский dolus, нарушитель признавался подлежащим уголовной реакции. И вот, в ответ на это требование, у теоретиков XII века впервые появляется принцип, по которому: "versanti in ге illicita imputantur omnia, quae sequuntur ex delicto"*(75).

Вряд ли можно сомневаться, думается нам, что помимо других факторов расширение области вменяемого на почве субъективной совершилось под непосредственным влиянием доктрины канонического права. Оперирование канонистов, по преимуществу, с духовной стороной деяния, допущение ими речи о нарушении уже в тех случаях, когда еще ничего не нарушено кроме идеальной нормы; трактование некоторых движений нашего духа, как недозволенных, независимо от внешнего проявления все это могло только содействовать проведению канонистами в юридическую жизнь принципа, что далеко не достаточна одна внешняя, материальная сторона. Более чем какая-нибудь другая доктрина подчеркивая существование духа наравне с материей, подчеркивая реальность духовного в форме отклонения оттого, что дозволено и согласно с волей Бога, церковь могла содействовать выработке понятия недозволенного, понятие настроения versantis in re illicita, в смысле такого душевного состояния, которое заслуживает особо тяжкой реакции. Наконец, в пользу того, что принцип, по которому versanti in re illicita imputantur omnia, quae sequuntur ex delicto, был выставлен под непосредственным влиянием доктрины канонической, говорит и тот этический характер, который сказывается в этом новом взгляде на начала, определяющие собой уголовное вменение.

В переводе на практический язык этот новый принцип уголовного вменения, кстати сказать, через меру расширявший область этого последнего и, в погоне за субъективным критерием, впадавший в область вменения объективного, означал ближайшим образом следующее: римская конструкция умысла, как неправомерной воли, направленной на правонарушение, не есть единственная форма связи преступного деятеля с правонарушением, - не есть единственная форма виновности; рядом с ней, между прочим, должны быть поставлены и те случаи, когда лицо, совершая запрещенное деяние, только сознает возможность преступных последствий.

С XII в. анализ комбинаций, обнимающих собою случаи вменения преступнику не только того, что он прямо желает, но и того, что он только сознает возможным последствием своего недозволенного деяния, становится излюбленным предметом исследования итальянских средневековых юристов. Германское общее право заимствует освещение комбинаций этого рода от итальянцев и начинает конструировать случаи, сюда относящиеся, как так наз., dolus indirectus, как умысел непрямой. Не входя в особые подробности, мы заметим только, что учение о dolus indirectus сложилось в том виде, как оно понималось в до фейербаховский период учения об умысле опять-таки под непосредственным влиянием доктрины канонического права и косвенным влиянием Моисеева законодательства*(76). Так или иначе, но особенностью учения об умысле непрямом было отождествление умышленной вины с сознаваемой и презумирование умысла при наличности известных обстоятельств. Благодаря первому условию, для умысла было достаточно, чтобы виновный сознавал наступившее нарушение, как возможное последствие его действий, а благодаря второму- о наличности сознания заключали по обстановке действия, как, напр., по оружию, к которому прибег виновный, по силе удара и т. д. Особенно неудовлетворительным в этой доктрине было то, что факт наличности сознания у виновного о возможности наступления правонарушения презумировался, предполагался на основании побочных обстоятельств и мог быть прямо не доказан. Если, напр., кто-либо смертоносным оружием наносил легкую рану и она случайно осложнялась, то этого было достаточно для того, чтобы он был признан действовавшим cum dolo indirecto. Система эта уже потому была обречена на кратковременное существование, что игнорировала, между прочим, тот общепризнанный гуманный принцип уголовного права новейшей формации, что признание умысла в каждом данном случае требует точных доказательств. С высвобождением понятия dolus indirectus от прочно переплетавшейся с ним системы презумпций, разработка его с этого момента направляется по двум руслам. Криминалисты, верные римским традициям, продолжают конструировать умысел, как феномен волевой, выделяя значительную часть случаев, отнесенных к dolus indirectus, в область других форм виновности. С другой стороны, некоторые законодательства и в особенности некоторые криминалисты открыто вступают на иной путь. Они берут под свою защиту старый dolus indirectus, эмансипированный от презумпций, и начинают рассматривать отличительные его черты, как признаки, характеризующие умысел вообще.

На этом историческом фоне возникло два течения в учении о природе умысла, - две, противополагаемые некоторыми, конструкции понятия умысла: так наз. Willenstheorie и Vorstellungstheorie. В другом месте мы постараемся показать, что различие между этими двумя доктринами отнюдь не является настолько резким, чтобы оно не могло быть примирено. Теперь же остановимся только на типичных определениях умысла, даваемых этими двумя группами криминалистов, чтобы получить представление о том, что подразумевает под умыслом современная господствующая доктрина.

Защитниками волевой теории умысла, криминалистами, выставляющими волю основным элементом умысла, условием sine qua non для его бытия, являются, по преимуществу, те ученые, мощными усилиями которых создана в основных чертах наука уголовного права, так наз., классического направления. Мы здесь встретим и Фейербаха, и всех криминалистов-гегелиянцев, и обильное количество криминалистов самых разнообразных оттенков. Мы не станем останавливаться на разборе даже всех главных видов волевой теории умысла. Для ознакомления с особенностями последней мы считаем вполне достаточным ограничиться приведением двух примеров конструирования умысла на ее почве.

Умысел это - воля, направленная на известное правонарушение, как цель, в связи с сознанием противозаконности последней, говорит знаменитый Фейербах*(77). Умысел это - воля, направленная на совершение какого-либо сознаваемого и запрещенного действия, полагает Луден. Немыслимо, думает при этом последний криминалист, чтобы кто-нибудь хотел чего-либо такого, чего он себе не представляет.

Второй, меньшей по числу защитников, группой теорий, старающихся ответить на вопрос о том, что такое умысел, является доктрина представителей Vorstellungstheorie, определения тех эпигонов защитников непрямого умысла, у которых общим является то, что все они требуют для наличности умысла одного только сознания возможности наступления правонарушения. Наиболее видными представителями этой доктрины является, как известно, в России проф. Сергеевский, а в Германии проф. Франк и Лист.

Свой взгляд на природу умысла проф. Лист формулирует в последнем, девятом издании своего курса уголовного права след. образом. Умысел, говорит он, есть предвидение противозаконного последствия, осуществленного или невоспрепятствованного при помощи реализации воли.(Vorsatz ist... die Voraussichtdes durch die Willensbetha tigung, bewirkten oder nicht gehinderten rechtswidrigenErfolges)*(78). В такой формулировке проф. Лист противополагает свой взгляд, как примыкающий к Vorstellungstheorie, взглядам защитников волевой теории, настаивающих на хотении не только произвольного движения, ведущего непосредственно к реализации правонарушения, но и на хотении всего противозаконного результата, как на необходимом элементе умысла.

В таком построении Vorstellungstheorie не может быть сделан тот упрек, который вполне заслуженно делается ей в других ее конструкциях. Говоря это, мы разумеем упрек, который делался этой теории убежденным противником ее Меркелем. "Понятие вины мыслимо только в применении к субъекту действующему, а не субъекту, что-либо себе представляющему", говорил он и прибавлял к этому: "ошибочные представления не обосновывают еще собой вины; не обосновывают ее и представления правильные. Виновность поэтому ни в каком случае не может быть тождественна с отношением мира представлений преступного деятеля к наступившему последствию"*(79).

В этом возражении нужно отличить существенное и действительно убедительное от переживаний, авторитетного еще в глазах некоторых юристов, римского права со своим требованием воли, во что бы то ни стало. Вполне понятно, что поле для уголовно-правовой реакции открывается только тогда, когда налицо имеется волевое действие данного субъекта, которому оно может быть вменено. Без проявления воли нет сферы приложения для уголовно-правовой деятельности. Эта последняя приобретает почву только там, где имеется внешнее объективное отношение наших представлений к каким-нибудь объектам. Причина этого в том, что право вообще и в частности-право уголовное имеет дело с объективным миром, с совместной жизнью людей, а не с единичным изолированным человеком и с его построениями. При этих обстоятельствах вполне понятно, почему в праве уголовном такую существенную роль играет воля. Только в ее проявлениях сказывается отношение человека к внешнему миру. Итак, для того, чтобы могла возникнуть речь о вменении кому-нибудь какого-нибудь действия, это последнее должно быть, прежде всего, реализованным в состоянии вменяемости и быть действием волевым, произвольным.

Но было бы для задач, поставляемых себе уголовным вменением, в высшей степени нецелесообразно, если бы требовать полного соответствия между инкриминируемым действием агента и теми целями этого последнего, которые он имеет в виду, как конечный результат, к достижению чего, другими словами, он стремится, чего он хочет. Если бы требовать в каждом отдельном случае такого действия, которое является прямым и непосредственным результатом решимости действовать известным образом, то, за очень небольшим числом исключений, ни один преступный результат, ни одно преступное последствие не оказалось бы удовлетворяющим требованиям умышленности. Очень часто, даже не смотря на правонарушительный результат, мы имели бы дело с совершенно не интересующими уголовное право психическими феноменами, лишенными всякой окраски противозаконности. Таковы, напр., общие и, в сущности, дозволенные цели обогатиться, пожить весело, которые лежат в основании того или другого преступления. Но если это обстоятельство не удерживает нас от того, чтобы допускать уголовное вменение в этих комбинациях, то не безусловно постулируют уголовную реакцию те комбинации, когда представления о целях того или другого действия носят оттенок противозаконности. Если эти представления и приводят к преступным последствиям, то мы собственно вменяет деятелю не все представления, обусловившие действие, но только те, которые повели к нему ближайшим, самым непосредственным образом. Мы исходим из того, что правонарушительный результат был вызван другими, более конкретного характера, представлениями, которым не нужно было более психических, так сказать, этапов, чтобы воплотиться в действия. Только эти представления и эти действия имеют для нас, главным образом, интерес, только они и выступают волевым элементом в деле уголовного вменения. Если А, находясь в вагоне железной дороги и видя торчащий из кармана В бумажник, решается овладеть последним, протягивает руку и похищает его, то мы имеем в этом примере дело с таким действием, осуществление которого является, как говорят в общежитии, проявлением воли лица. Но такие простые, т. сказ., односложные действия очень редки и ими единственно нельзя ограничивать области умышленных действий. То, что мы называем обыкновенно умыслом, напр., при убийстве есть в сущности сознавание целого ряда действий, при помощи которых может быть достигнуто умерщвление. Такой ряд действий мы будем иметь налицо уже в той комбинации, когда тот же А убивает В в предыдущем примере при помощи огнестрельного оружия и после предварительного совершения в этих видах целого ряда манипуляций. В этой комбинации цепь отдельных, связанных друг с другом в порядке постепенного преемства, представлений находит в заключение свое завершение в каком-нибудь конечном представлении, которое и приводит к "преднамеренному", как говорят, или представляемому результату. Если мы предположим, что А в избранном нами примере предварительно изучал местность, привычки В и пр. то все это служит, несомненно, реализацией общего намерения убить В. Но вряд ли целесообразно отрицать, что эти отдельные действия суть, в сущности, результат как бы отдельных "воль". И если эти отдельные психические состояния и заслуживают еще названия воль, в смысле того, что они дают толчок к известным действиям, производя или задерживая известные, чисто физические последствия, то было бы несообразно с правилами точной терминологии называть одним и тем же именем разнородные объекты и прилагать термин "воля", "решимость" к представлениям, порождающим эти отдельные "воли". К подробному обоснованию этого взгляда мы будем иметь случай вернуться еще несколько ниже. Пока же заметим, что такое конструирование момента воли особенно имеет цену для комбинаций dolus eventualis, где, с точки зрения господствующей конструкции явлений воли наличность воли, в смысле хотения наступившего результата, не может быть, в сущности, констатирована.

С частными случаем выделения момента воли из умысла и перенесением ее на хотение каждого отдельного действия, из которых, в общей сложности, комбинируется та цепь представлений, которую мы объединим под общим именем умысла-dolus, мы имеем дело в теории умысла, даваемой Листом, - в теории, о которой мы уже упоминали выше. В построении проф. Листа умысел слагается из представления о возможности наступления результата-из элемента, принимаемого и сторонниками волевой теории, и, кроме того, из элемента воли, из хотения. Но под волей проф. Лист разумеет только тот психический акт, при помощи которого двигательные нервы непосредственно приводятся в действие. Он считает для субъекта, действующего cum dolo, психологически возможным хотеть только внешнего движения, ведущего к представляемому им себе последствию, и психологически невозможным хотеть этого движения, с включением всего противозаконного результата, как думают сторонники волевой теории. Умысел, направленный на убийство, слагается, таким образом, согласно взгляду, защищаемому проф. Листом, из представления возможности наступления смерти намеченного субъекта, из представления, далее, о причинной связи предпринимаемого действия с представляемым результатом и из хотения того действия, которое к этому представляемому результату ведет*(80). С точки же зрения защитников волевой теории, умышленный убийца хочет не только внешнего действия, ведущего к смерти жертвы, но хотение его направлено на все данное преступное деяние. Разница между этими двумя воззрениями, листовским и господствующим, сводится, таким образом, к различному решению проблемы чисто психологической. Разница зависит единственно от диаметрально-противоположных ответов, даваемых Листом и господствующей доктриной, на вопрос о том, направляется ли воля на весь результат, или она способна направляться исключительно на внешнее действие, ведущее к результату, а последний может быть только объектом представления. Проф. Лист считает психологически возможным только последнее направление воли и потому те комбинации, в которых, согласно обычному словоупотреблению, говорят о хотении всего результата, он конструирует исключительно, как представление или (что то же) предвидение результата, в качестве побудительного мотива действия. Этот случай является, таким образом, подведенным под общую формулу Vorstellungstheorie только потому, что защитник ее проф. Лист, как мы это уже неоднократно повторяли, ограничивает волевые явления исключительно теми психическими актами, в силу которых приводятся в действие двигательные нервы, и считает психологически невозможным хотеть всего- результата. Вся разница между волевой теорией и Vorstellungstheorie в построении проф. Листа сводится, следовательно, главным образом, к спору о границах сознания и воли, как психологических элементов, к различным ответам на вопрос о том, где кончается область сознания и начинается сфера воли.

Сторонники волевой теории умысла, без сомнения, несколько чрезмерно расширили пределы воли насчет явлений сознания.

Но новейшая психология, обнаруживает в отношении объяснения волевых явлений, после временного в сторону мнения криминалистов, тенденцию как раз противоположную. Она исходит, прежде всего, из того, что всякое сознание связано с двигательными процессами, и формулирует закон, по которому всякое представление движения вызывает в известной степени, соответствующее движение, которое всего резче проявляется в тех случаях, когда его не задерживает никакое другое представление, находящееся одновременно с первым в сфере нашего сознания*(81). Современные психологи принимают, что процесс сознания, по самой природе своей, при достаточной степени интенсивности, импульсивен, что движение не есть некоторый особый динамический элемент, который должен быть прибавлен к, возникшему в нашем сознании, ощущению или мысли, и что, наконец, самое волнение уже имеется всегда налицо там, где есть известное устойчивое состояние сознания в виде моторной идеи, достаточно интенсивной для произведения внешнего движения.

Сфера воли в современной психологии, таким образом, сильно суживается и, притом, насчет области сознания. На долю волевых феноменов выпадают только внешние проявления приведения в действие двигательных нервов. Мы не сильно ошибемся, если скажем, что явления волн разлагаются в новейшей психологии почти без остатка на явления сознания. Трудно, конечно, сказать, правилен ли путь, на который вступила в наши дни экспериментальная психология; но, несомненно, то, что на Vorstellungstheorie Листа следует смотреть, как на уступку новым течениям в области науки. о духе*(82).

Из предыдущего следует, во 1-х, что самый факт, принятия Vorstellungstheorie с известными оговорами относительно границ феноменов сознания и воли далеко не означает еще, отречения. от тех составных и, так сказать, имманентных элементов умысла, которые являются нераздельными с его сущностью. Во 2-х, это обстоятельство позволяет нам примирять Willenstheorie и Vorstellungstheorie,сближать те доктрины, которые, по господствующему взгляду, друг другу противоположны и друг друга исключают, В 3-их, своеобразное конструирование явлений воли, позволяющее нам не исключать из умысла элемента хотения и оставаться в то же время, на почве Vorstellungstheorie, не должно быть истолковано, в том смысле, что изменение взгляда на природу волевых феноменов остается уже без всякого заметного влияния на учение об умысле. Переменная величина, введенная в качестве множителя, делает переменным и все произведение, и мы должны признать, что, защищаемая нами, психологическая доктрина постулирует в области dolus'a некоторые модификации, главным образом, в применении к комбинациям, известным под именем "преступного безразличия". Наконец, в 4-х, мы считаем целесообразным настаивать на выделении элемента воли в смысле реализации отдельных действий из конструкции умысла; та же наличность произвольных действий не является признаком, характеризующим один только умысел, как одну из возможных форм виновности.

Наши замечания на оба оттенка взглядов по вопросу о составных элементах уголовно-правового умысла определяют с необходимостью наши выводы по этому предмету. С нашей точки зрения, для признания наличности умысла у, того или другого, субъекта достаточно ограничиться констатированием предвидения этим субъектом наказуемого деяния, осуществляемого и невоспрепятствуемого им при помощи реализации воли. Умысел, конструированный таким образом, обнимает собой два элемента: представление и направление воли.

Элемент представления слагается в нем: 1) из представления себе виновным произвольного движения, ведущего к противозаконному деянию, и 2) из представления самого наказуемого деяния, поскольку это представление необходимо для понятия преступления. При, так называемых, преступных содеяниях требуется, кроме того, еще 3) представление о том, что данное, наступившее деяние стоит в причинной связи с данным произвольным действием виновного, а при преступных упущениях-4) представление о том, что, при предпринятии упущенного действия, представлявшееся упущение не состоялось бы.

Кроме момента представления, в умысел входит еще элемент направления воли. Для наличности психического настроения, именуемого dolus, необходима еще воля или активное проявление сознания, выраженное в форме физического, телесного движения, ведущего к реализации противозаконного деяния, или в форме задержки такого движения.

Умысел, в рассмотренном выше смысле, может иметь место не только в тех комбинациях, где предвидение преступного деяния является обстоятельством, непосредственно вызывающим действие виновного, где предвидение выступает в качестве такого представления, которое дает толчок физическому движению виновного*(83), но и в тех комбинациях, где предвидение не является обстоятельством, непосредственно вызывающим действие*(84). Если владелец дома поджигает, принадлежащее ему, жилое помещение с тем, чтобы погубить, ненавистного ему, квартиранта, то он, без всякого сомнения, становится виновным в умышленном убийстве этого последнего. Но владелец дома будет виновен в умышленном лишении жизни своего квартиранта и в том случае, если он поджигает дом с единственной целью получить за сгоревшее имущество страховую премию. Но при этом, само собой разумеется, точно должен быть доказан тот факт, что владелец дома сознавал возможность погибели своего жильца.

В тех комбинациях, где предвидение некоторых последствий не является обстоятельством непосредственно вызывающим действие виновного, возможны два оттенка. Во-первых, тот случай, когда виновный считает преступное последствие, или, точнее, преступное деяние необходимым последствием своей деятельности, и, во-вторых, тот случай, когда он считает его только последствием возможным в большей или меньшей, степени. Оттенков этих, однако, строго различать, в сущности, не следует, так как человек никогда не может с полной несомненностью рассчитывать на необходимость наступления последствия. Наступление это в громадном большинстве случаев зависит столько же от деятельности виновного, сколько от целого рода других условий, благоприятствующих или противодействующих. Но еще в меньшей степени целесообразно различать отдельные оттенки комбинаций по вероятности, по возможности известного результата. Здесь мы лишены масштаба качественного и нам остается только критерий отличия количественного, - критерий весьма шаткий, если принять во внимание, что с его помощью может быть установлено столько же видов представления возможности наступления правонарушительного результата, сколько может быть отдельных случаев такого представления.

Ограничивая, таким образом, область dolus'a, мы расширяем ее, вопреки. господствующему мнению, случаями, известными в доктрине 1 под именем luxuria, Geilheit, случаями, так называемой, неосторожности сознаваемой, имеющей место в тех комбинациях, когда деятель сознавал возможность правонарушительного результата, но рассчитывал его избежать, легкомысленно надеясь, напр., на свое искусство и ловкость, знания или даже известные внешние условия. Если мы поступаем, таким образом, и относим всю область сознаваемой вины к умыслу, то делаем это преимущественно по тому соображению, что в пределах вины сознаваемой нет прочных точек опоры для различения ее отдельных видов, если не считать такими пунктами понятия хотения, допущения и проч., которые, согласно сказанному нами выше, не выдерживают критики. С нашей точки зрения в области, начинающейся высшей степенью сознаваемой вины и кончающейся низшей нет и не может быть скачков. Различение отдельных видов виновности в этих границах будет всегда, более или менее, произвольным различением, которому нельзя придавать принципиального значения, и которое не может дать устойчивого руководства*(85). Если мы станем классифицировать людей по какому-нибудь признаку, станем делить их, например, на богатых, бедных и людей со средним состоянием, то собственно ничто не препятствует вставить между двумя крайними группами еще людей более или менее богатых и более или менее бедных, и так до бесконечности. То же может случиться, если мы постараемся в пределах вины сознаваемой строить отдельные ее виды, различающиеся между собой только в отношении количественном.

Мы проследили, как дифференцировалась главная форма виновности - умысел, и как может быть конструирована и ограничена область сюда относящихся комбинаций. Как известно, господствующая среди криминалистов классического направления доктрина, а равно и действующие законодательства связывают с этой формой виновности большую наказуемость.

История уголовного права свидетельствует нам, однако, что, кроме умысла, дифференцировалась и постепенно сложилась еще одна, менее наказуемая, по господствующему мнению, форма виновности, чем умысел, форма, известная под именем неосторожности - culpa. Исследование эволюции и существенных черт этой второй формы виновности составит предмет нашего дальнейшего изложения, к которому мы, ближайшим образом, и переходим.

Общим комплексом, из которого дифференцировалась форма вины неосторожной в том виде, как она понимается доктриной и законодательствами народов новейших, является совокупность случаев, относимых в известный момент истории уголовного права к понятию dolus indirectus. Мы уже видели выше, что, в свою очередь, конструкция dolus indirectus была вызвана к жизни отождествлением вины умышленной с сознаваемой с сознаванием и презумированием умысла при наличности известных орудий, при помощи которых то или другое правонарушение было реализовано. Но если именно из комбинаций dolus indirectus дифференцируется форма вины неосторожной, то интересно проследить предварительно, каков тот ближайший повод, который вызывает создание новой формы вины неосторожной.

Поводом для появления неосторожности-culpa, в качестве новой самостоятельной формы виновности, выступает, прежде всего, тот же ряд потребностей, которые вызывают применение в уголовной практике начала versanti in re illicita imputantur omnia quae sequuntur ex delicto; неосторожность-culpa вызывается, таким образом тем же поводом, которым вызывается к жизни и самый dolus indirectus. Дело в том, что и после создания этого последнего, и после этого нового чисто искусственного расширения сферы умысла, понятие умысла-dolus оказывается все-таки недостаточно широким для того, чтобы обнять все те комбинации, в которых уместна уголовная реакция по соображениям, подсказываемым самой жизнью. В истории права европейских народов острота конфликта между господствующей конструкцией dolus и dolus indirectus, как единственными формами виновности, с одной стороны, и потребностями самой жизни во вменении и таких комбинаций, которые не подходят ни под dolus, ни под dolus indireetus, с другой стороны, достигает особо высокой степени, когда на арене истории появляются новые народы, появляется германская раса с системой чисто объективного вменения. Благодаря насущной потребности примирения взглядов римского права с правом народов, более молодых и стоящих еще на стадии вменения объективного, создается могучий рычаг для дальнейшей разработки dolus'a indirectus и выделения из него области вины неосторожной-области culpa.

И на самом деле. В то время, как римское право начало уже весьма рано придавать решающее значение в деле вменения правонарушения противозаконной злой воле, право древнегерманское продолжало стоять еще на точке зрения вменения объективного, на ступени Erfolghaftung,*(86) Но, несмотря на свое весьма раннее и высокое развитие, римское уголовное право, как это будет доказано нами в своем месте, не идет далее допущения возможности учинения уголовно-наказуемого правонарушения in dolo. Все, что не может быть подведено под эту единственную форму виновности, исключается из сферы уголовно-вменимого. Германское право, сталкиваясь с этим принципом вменения, германское право с своей системой Erfolghaftung, применяясь параллельно с правом римским, вносит в это последнее новую струю. Под влиянием германского права, может статься, мы замечаем и в римском праве некоторые черты dolus'a, напоминающие конструкцию dolus'a indirectus. Влияние особенностей вменения в древнегерманском уголовном праве сказывается, однако, неизмеримо отчетливее уже на той конструкции dolus'a indireclus, которая появляется в праве каноническом на почве заимствования положений Моисеева законодательства. Компромисс между сталкивающимися принципами уголовного вменения права римского и права новых народов был только палиативом, который не мог удовлетворить ни защитников римской точки зрения на уголовное вменение, ни органов, требовавших проведения в жизнь принципов объективного вменения. Выход из этого конфликта удается найти только позднейшим криминалистам. Только средневековые итальянские криминалисты*(87) останавливаются на таком решении вопроса, которое приводит в сущности к созданию новой формы виновности, к созданию нового вида уголовно-наказуемого субъективного отношения к наступлению правонарушительных последствий. Мы увидим впоследствии, как итальянские криминалисты, отбрасывая совершенно вменение случайного причинения, т. е. тех последствий деяния виновника, которых он не только не мог, но и не должен был предвидеть, начинают настаивать на уголовном вменении таких результатов, таких последствий, которые, хотя и не были по обстоятельствам данного случая предвидены, но должны были бы быть предвидены в интересах всего общества, как целого, если бы лицо действовало с должной осмотрительностью. Мало того. Криминалисты эти впервые начинают конструировать, сюда относящиеся, комбинации, как случаи самостоятельной формы виновности и притом формы менее наказуемой. Одновременно с этим, опираясь на авторитет римского права и стараясь поставить на вид что новая форма виновности согласна с духом постановлений этого права, итальянские ученые-практики стараются подчеркнуть волевую природу области culpa*(88) Волевой характер неосторожности в построении средневековых итальянских криминалистов доказывает лишний раз то, что эта новая форма вины создана в духе принципов римского права, - в полной аналогии с dolus'oм, с характеризующим его направлением воли. Требование волевой природы обеих форм виновности удержалось в доктрине и законодательствах до наших дней. Секрет успеха этого учения на первых порах его возникновения заключался в том, что конструкция эта сослужила действительную службу в деле обоснования необходимости расширения объема уголовно-правового вменения и в то же время находилась в согласии, правда только формальном, с тем правилом, играющего роль авторитета, римского права, что in maleficiis voluntas spectatur.

Так или иначе, но вообще обособление от dols'a indirectus'a такой новой формы субъективного отношения к результату, при которой, как мы сказали уже, правонарушение вменяется в вину не потому, что действующий сознавал или предвидел известные последствия предпринимаемого действия, но потому, что он должен был бы их предвидеть, если бы действовал с достаточной степенью обдуманности, является логическим последствием успехов юридического анализа. Если в понятии dolus indirectus укладываются случаи, когда виновный сознает возможность наступления известного правонарушительного результата, то понятие его, благодаря, переплетавшейся с этой формой dolus'a, системе презумпций, было достаточно широко для того, чтобы обнимать собой и такие комбинации, в которых деятель не имеет намерения произвести известный результат, но который по всей вероятности был предвиден нарушителем или, что почти то же, мог быть предвиден нарушителем.

Но, кроме этих соображений отвлеченного свойства, тому, что виновность стала рассматриваться под новой формой, в виде culpa, содействовало еще в значительной степени перенесение итальянскими криминалистами римского гражданско-правового понятия culpa в область права уголовного. Не маловажную роль в этом отношении сыграли постановления lex Aquilia. Такое предположение о перенесении гражданско-правового понятия culpa в область права уголовного подтверждается, с одной стороны, тем обстоятельством, что юристам того времени представлялось необходимым, исходя из постановлений их местного права и видов целесообразности, распространить уголовное вменение и на те комбинации, где не имел места dolus в смысле римского права, и, с другой стороны, предположение это, повторяем, подтверждается и следующим очень важным соображением. С XIII в. начинается вообще искусственное толкование постановлений римского права. Интерпретирующие его стараются открыть в этом последнем и то, что ему в сущности было чуждо*(89). Искусственность создания новой формы виновности путем толкования Corpus juris чувствуется, несомненно, и самыми итальянскими криминалистами, сказывается, между прочим, в том, что они считают возможным определять в наказание случаев culpa только poena extraordinaria. Так или иначе, итальянские криминалисты выдвинули на арену новую форму вины, вину неосторожную. Доктрина их осталась, при огромном влиянии их на ход развития права той эпохи, не без решающего влияния. Уже Каролина находит возможным опереться, как на нечто общепризнанное, на доктрину итальянских криминалистов о двух формах виновности в установлении понятия убийства неосторожного (ст. 146). В свою очередь, постановления Каролины являются почвой, на которой развивается деятельность, так называемого, общего права. Долгое еще, однако, время на неосторожность продолжают смотреть в позднейших германских законодательных памятниках, как на quasi-crimen. Наказания за неосторожность носят характер произвольный и не отличаются такой полной определенностью, как за dolus. Следы этого сказываются еще в Прусском законодательстве 1620 г. и Баварском 1813 г.

Мы проследили ход дифференциации понятия culpa в истории уголовного права и отметили вскользь ту роль, которую играло в этом процессе обособления право римское и древнегерманское. Мы не считали существенным для, исследуемой нами в данный момент, цели остановиться на всех перипетиях этого процесса и отметить, как изменялось само содержание понятия culpa, а вместе с тем и ее отношение к умыслу - dolus'y. Мы оставили, к тому, совершенно без рассмотрения еще один ряд явлений, которые вошли в общую массу тех комбинаций, из которых сложилась неосторожность в качестве самостоятельной формы виновности в новейших законодательствах и доктрине. Комплекс явлений этих складывался из тех нарушений специальных обязанностей, которые возлагаются на отдельные лица, - из тех действий, которые остаются, по забывчивости, невнимательности и проч., неисполненными и которые постулируют применение к этого рода лицам уголовной реакции для предупреждения возможности подобных нарушений в будущем. Случаи наказания такого рода упущений и, вообще, проступков, как мы увидим впоследствии, образуют собой, в частности, и в римском праве, незнающем еще вины неосторожной, как таковой, нечто в роде зерна, из которого со временем развивается culpa.

Указав на главнейшие течения в истории права новейших народов, - течения, выработавшие в конце концов современную конструкцию форм виновности, мы должны констатировать, что господствующая доктрина по вопросу о сущности culpa с замечательным постоянством, in expressis verbis или implicite, отмечала волевую природу, относящихся сюда, комбинаций со стороны формальной. Что же касается стороны материальной, то большинство криминалистов всегда подводило под понятие деяний кульпозных случаи недостаточно полного представления себе лицом виновным последствий, предпринимаемых им, действий с нарушением, притом, возможной вообще или обязательной для данного случая, предусмотрительности.

Круг комбинаций, подпадающих под понятие вины неосторожной, в соответствии с теми пределами, которые были очерчены нами в предыдущем изложении для деяний умышленных, должен быть ограничен теми случаями, когда действующий не сознает возможности наступления правонарушения, но последнее может быть им предвидимо. Принимая эту конструкцию, мы приближаемся в своем определении неосторожности к взгляду проф. Листа, настаивающего на том, что Fabrlassigkeit ist Nichtvoraussicht des voraussehbaren Erfolges.

Господствующая доктрина, как мы заметили выше, всегда признавала, in expressis verbis или implicite, волевой характер вины неосторожной. Только при этом условии, только на этот конец представители господствующего мнения не отказывались видеть в вине неосторожной форму субъективной виновности. С нашей точки зрения, если понимать под волей то, что разумеют под нею в общежитии, т е. стремление души к наступлению, того иди другого, результата, то в этом смысле воля не всегда может быть констатирована и в умысле. Мы уже указывали, что для уголовного вменения за dolus вполне целесообразно довольствоваться действиями лица, которые, сами по себе, выступают в качестве произвольных, хотя бы они являлись только отдельными звеньями в цепи актов решимости; самую решимость мы считаем возможным конструировать не как феномен волевой, но как познавательный, по крайней мере постольку, поскольку решимость не разряжается сама непосредственно каким-нибудь внешним действием или задержкой его. Отдельные произвольные акты мы считаем, при этом, реализацией идеомоторных представлений, подчиненных тому представлению, которое в жизни называют решимостью.

Мы старались выше уже показать, что в стремлении строить все виды виновности, как Willenschuld, некоторая доля вины должна падать на комментаторов римского права; за ними идет, однако, еще и большинство современных криминалистов, хотя не в видах, конечно, поддержания авторитета римского права.

Субъективная виновность, говорит Гуго Мейер, есть отношение воли к деянию, как причины к следствию. Умысел есть хотение произвести в данном случае нечто такое, что запрещает закон под страхом наказания. Неосторожность же представляет собой ту "произвольную" форму виновности (Willenschuld), при которой действующий, хотя и не хочет того, что произошло, но не в достаточной степени был занят избежанием правонарушительного результата; culpa является, таким образом, как бы отрицательной формой произвольной виновности (Negative Willenschuld) в той мере, в какой действующий не определил себя к надлежащему образу поведения (Negative Willenschuld insofern der Thater sich nicht zu dem richtigen Verhalten bestimmt hat).

В том же смысле высказывается Бернер еще в своей Imputationslehre. Мы останавливаемся именно на этой попытке доказать волевую природу неосторожности потому, что, помимо ее типичности, нельзя отказать ей и в некотором остроумии и наглядности, - чертах, блистающих своим отсутствием в некоторых новейших попытках конструирования волевой природы виновности. - То обстоятельство, что внимательность есть, по своей природе, деятельность (Activitat), явствует, по мнению Бернера, из употребляющегося для означения этого понятия латинского слова animadversio. Но если это так, то, с другой стороны, невнимательность, animum non advertere, является ее противоположностью. Невнимательность ни в каком, однако, случае не является противоположностью внимательности во всех отношениях. (Sie ist, indess noch keineswegs der contradietorische Getiensatz der Aufmerksamkeit). Если последняя есть aninium advertere, то невнимательность есть animum abvertere. Внимательность есть нечто положительное, невнимательность- нечто отрицательное, но abvertere animum есть нечто положительно-отрицатольное и этого достаточно для того, чтобы обосновать ее произвольность. (Aufmerksamkeit ist etwas Positives, Unaufmerksamkeit ein bloss Negatives, das abvertere animum ein Positiv-Negatives und es genugt um eine Spontanaitat zu begriinden).

Но, спрашивается, не ясна ли полная несостоятельность этих натяжек; не является ли предприятием, обреченным на неудачу с самого начала, попытка доказать, что в тех случаях, где действующий не только не хотел известного нарушения, но и не представлял себе возможности его наступления, мы будто имеем дело с таким волевым психическим настроением, которое связано с наступившим правонарушением, как причина со следствием. Лицо вызвало, конечно, в этом случае правонарушение при посредстве произвольного акта, но без сознания того, что он поведет к такому последствию, и поэтому ни в каком случае в комбинации этой не может быть речи о желании произвести наступивший результат. Предлагать наказывать за то, что лицо не проявило воли, значит, предлагать наказывать за отсутствие воли. Negative Willenschuld Гуго Мейера является в том же смысле волей, в каком понятие Nicht-Sein может быть признано за реальное бытие. Мейер, а вместе с ним и другие сторонники этой аргументации предлагают, таким образом, в сущности, наказывать за ту волю, которая должна была проявиться, но не проявилась. Можно было бы говорить о воле со стороны действующего in culpa еще в том случае, если бы под нею разумели вообще ту волю, которая реализовалась в произведенном результате, но воля эта ни в каком случае не может быть квалифицирована, как злая по существу, а следовательно, и наказуемая. От тех же возражений не свободна и конструкция Бернера, который то, что Гуго Мейер формулирует абстрактно, старается вывести из игры словами animum abvertere и animum advertere. Мы считаем излишним останавливаться пока на других вариациях той же аргументации о волевом характере неосторожности, - вариациях, предлагаемых и некоторыми русскими криминалистами.

Волевой характер неосторожности не доказывается в сколько-нибудь удовлетворительной степени и теорией бессознательной воли Биндинга, - той специальной волей, которую этот последний усматривает в комбинациях неосторожности. - Мы должны отнестись отрицательно к этой конструкции уже по одному тому, что если бы и можно было констатировать присутствие бессознательной воли, что, конечно, трудно предположить, то нужно было бы еще доказать, что такая воля может иметь влияние на уголовную ответственность.

С тем же стремлением конструировать все формы виновности, как вину волевую, мы встречаемся не только у представителей классического направления уголовного права в Германии и у криминалистов русских, но и у представителей итальянской классической школы уголовного права.

"Неосторожность, пишет Мори*(90), наказывается по той причине, что представляет собой волевую вину (demerito implicameiite volontario), хотя и скрытую, на стороне деятеля беспечного и неосторожного. Наказание определяется при этом с той целью, чтобы уберечь общество от других необдуманных нарушений, как со стороны лица, которое уже доказало свою неосторожность, так и со стороны всех других, которые имеют наклонность к неосторожности в своих действиях". Близок к этому взгляду и Каррара*(91), когда он замечает, что "уголовно-политические основания вменения неосторожных деяний аналогичны тем основаниям, которые убеждают в необходимости вменения деяний умышленных: в обоих случаях мы имеем ущерб непосредственный, конкурирующий с ущербом посредственным. Благодаря деяниям неосторожным, добрый член общества, так же как и при деяниях умышленных, чувствует недостаточное уважение к своей безопасности и недостаточное воздержание от склонения в сторону дурных примеров". С точки зрения Каррары волевой характер неосторожности сводится к сосредоточению интеллектуальной деятельности на известном пункте, а вместе с тем неосторожное нарушение является "difetto d'intelligenza e di volonta". Тот же взгляд поддерживали еще более старые представители классического направления в уголовном праве: Карминьяни, когда. определял неосторожность-culpa, как volunаriа praetermissio*(92) и Филанджиера*(93). Из итальянских криминалистов новейших в том же смысле высказывается Луккини, причем он конструирует сферу неосторожности по аналогии с областью умысла*(94). Как и у бесчисленного множества представителей той же доктрины и в других литературах, и у классиков-итальянцев волевой элемент в неосторожности усматривается в том, что действующий in culpa не сделал усилия для выяснения тех нежелательных последствий, к которым может привести, предпринятое им, действие, что он, таким образом, задерживает развитие, интеллектуальной деятельности и этим самым произвольно упускает из виду то, что не должно быть упущено*(95). Только в самое последнее время мы встречаем и среди юристов-классиков-итальянцев таких представителей, которые допускают, что далеко не во всех случаях практической жизни может быть констатирован волевой элемент неосторожности. Этот последний наблюдается исключительно в тех комбинациях, в которых идет речь о том недостатке внимания, который является произвольным*(96).

Мы заметили уже выше, что господствующая доктрина склонна конструировать все виды виновности, как виновность волевую, как Willenschuld. Мы высказали, кроме того, может быть слишком смелое, предположение, что понятие воли конструируется криминалистами этого направления в обыкновенном житейском смысле. Вместе с тем, мы должны были придти к заключению, что, с нашей точка зрения, применение уголовной реакции против проявления, так назыв. negative Willenscbuld, как она понимается господствующей школой, представляется, в сущности, наказанием за отсутствие воли. Мало того. Представители господствующей доктрины не заботятся, вообще, о конструировании такого цельного, широкого понятия волн, которое одинаково годилось бы и для умысла с его главными оттенками, и для вины неосторожной. Если за такую конструкцию считать понимание воли в смысле общежитейском, то этим не дается, как мы видели, построения, годного для уголовного права. Изменения, которые вносятся представителями господствующей доктрины в видах приспособления общежитейского понимания воли для целей уголовного права, страдают тем, что не вполне согласованы с исходным пунктом о воле, как стремлении. Если же считать приспособление общежитейского взгляда на волю за совершенно особенную конструкцию воли, то в ней довольно отчетливо просвечивает отсутствие объединяющего принципа. При констатировании воли в случаях хотения, допущения и negativo Willenschuld остается невыясненным вопрос о том, в каком смысле идет речь о воле.

Но если мы должны были ответить отрицательно на вопрос о том, что есть комбинации неосторожности, мы имеем дело с феноменом волевым в обыденном значении этого слова, то, естественно, возникает вопрос, можем ли мы вообще говорить о неосторожности, как форме субъективной виновности? Не имеем ли мы в данной комбинации дело с случаями объективного вменения в виду того, что агенту вменяется действие, последствий которого он, так или иначе, не сознает?

Нам кажется, что для решения этого вопроса надо принять в соображение следующее. Случаи неосторожного совершения, как мы видели уже выше, мы имеем в тех комбинациях, когда правонарушение, по выражению немецких криминалистов, было "voraussehbar", т. е. тогда, когда оно могло быть предвидено данным лицом.

Правда, раз лицо не предвидело в данном конкретном случае правонарушения, то оно и не могло его предвидеть. Это очевидно. Но, говоря "могло", мы употребляет здесь это выражение исключительно в смысле такой субъективной способности предвидеть, о которой можно заключить с известной степенью вероятности из ряда предшествовавших опытов. Стрелочник, ежедневно переставляющий в известное время стрелку, барьерный сторож, опускающий ежедневно ко времени прохода поезда шлагбаум на переезде, и однако же не исполнившие всего этого в один прекрасный день по забывчивости или рассеянности являются действующими неосторожно. Об этих лицах можно с полным правом сказать, что они могли предвидеть последовавшее правонарушение.

В той комбинации, когда действующий не сознавал возможности наступления правонарушения, но мог, по субъективным свойствам своим, предвидеть, если бы оставался, так сказать, верным самому себе, мы имеем психический феномен, смысл которого станет несколько яснее, как нам кажется, после освещения его следующими психологическими данными.

В области материала, из которого слагается наша психика, должно различать два элемента: материал актуализированный и латентный. Первая категория обнимает собой все то, что данное лицо себе в данный момент действительно представляет, что оно чувствует и желает, если позволено прибегнуть к языку обыденной жизни. Этой частью нашего сознания далеко, однако, не исчерпывается содержание всей нашей психической жизни. Полная картина этой последней получится только тогда, когда мы упомянем и о том, что как бы подготовляет акты, освещенные нашим сознанием. Психологи всех времен и в том числе представители современной экспериментальной психологии не игнорируют этого последнего материала при объяснении всех сколько-нибудь сложных психических феноменов. Если кто-либо знает несколько языков, но говорит в каждый данный момент только на одном из них, то это не значит, что из душевной жизни этого лица вычеркнуто знание всех остальных языков. При известных условиях, при достаточном поводе, знание это, несомненно, раз оно существует, станет проявляться и в состоянии актуализации. Не подлежит никакому сомнению, думается нам, что то, что мы окрещиваем на языке обыденной жизни именем наших познаний, нашего умственного багажа, является и в прямом смысле существующим, - что имеется известный способ, которым наши "умственные" сокровища сохраняются в нашей психике. Было бы попыткой чисто метафизической стараться ответить на вопрос о том, в какой форме сохраняется наше знание: имеем ли мы дело со следами определенных впечатлений, отлагающихся на нашей нервной системе материальным образом, или все сводится к идеальному чисто-духовному зарегистрированию результатов наших опытов, - к акту, о котором мы, конечно, не можем иметь никакого понятия. Наш весьма низкий уровень знаний в области этих сокровенных процессов объясняется отчасти тем, что первым условием правильного вывода из наблюдения является раздельность субъекта наблюдающего и объекта-предмета наблюдения. Это элементарное требование между тем является неосуществимым в области науки о духе. Но если мы убеждены, что нам, по той или другой причине, никогда, по всей вероятности, не будет дано проникнуть в суть этой загадки, то мы также, несомненно, должны быть убеждены в том, что без сохранения в глубинах нашего духа следов наших прошедших ощущений и представлений, хотя бы в потенциальной форме, был бы совершенно немыслим не только прогресс нашей умственной жизни, но немыслимы ни ассоциация идей, а вместе с ней и акты припоминания, ни действие нашего воображения в смысле возможности представлять себе наш прошедший опыт; не было бы мыслимо, наконец, само наше мышление, которое предполагает, по самому существу своему, анализ, предполагает выборку из целого ряда такого, что в данный момент является не актуализированным, не непосредственно данным, но готовым стать таким. С точки зрения допущения латентного элемента психической жизни нашей прекрасно объясняются и притом единственно допустимым, по нашему мнению, способом случаи, так называемого, раздвоения личности. В этих комбинациях мы имеем дело с интересным явлением глубокой латентности психического материала под влиянием болезненного состояния и освещения сознанием только того ограниченного агломерата, который дает, тем не менее, субъекту сознание целой личности. В свою очередь, с наступлением известных условий, этот последний психический материал отступает за порог сознания и перед светом актуализации и нормальной латентности выступают другие массы психического материала, массы, которые скоро отождествляются с понятием личности и совершенно отодвигают собой на задний план то, что еще недавно совершенно отождествлялись в сознании этого же субъекта со всей его личностью. Но материал, бывший в состоянии актуализации и нормальной латентности и ставший вновь глубоко латентным до степени непризнания его личностью, ей принадлежащим, не исчез, несомненно, окончательно; он только модифицировался с тем, чтобы, при известных благоприятных условиях, вновь как бы оживиться.

После этой психологической справки, думается нам, покажется, может быть, не вполне безосновательным, когда мы выставим предположение, что в тех случаях, когда говорят о возможности предвидения, - о том, что данное лицо могло предвидеть известные последствия, имеют в сущности дело с таким случаем, когда латентный материал сознания данного субъекта делает для него вообще возможным предвидение.

Когда говорят, что лицо могло предвидеть наступление результата, то не хотят ли этим сказать, что лицо, благодаря своему прошедшему, имело такой достаточный опыт в известном направлении, что, по-видимому, должно бы было определяться им к действию и в тон комбинации, где оно, однако, этого не сделало. Такое не использование материала прошедшего опыта далеко, конечно, явление не случайное. Оно указывает, между прочим, на то, что между статическим и динамическим моментом того психического материала, который находится в состоянии латентности*(98), существует некоторого рода пропасть. Оно указывает также на то, что сознавать in abstracto не всегда то же, что сознавать in concreto. В виду этого-то- соображения, рационально поставленная уголовная реакция против известных действий лица и должна быть направлена на то, чтобы сделать латентный материал более активным, способным к реализации, или, что то же, сделать познаваемое in abstracto способным к проявлению в каждом данном конкретном случае. Латентным может быть признан в каждой данной личности тот психический материал, который, по фактической, действительной проверке, а за невозможностью этой последней но общей субъективной мерке данного лица, находился в его распоряжении, был ему доступен. Область этого материала составит вообще тот круг идей, которым располагал дeйствовавший, составят его технические познания, - степень опытности в применении этих последних на практике и пр. Латентность психического материала обусловливается вообще вполне, думается нам, фактом или фактами предшествующей его актуализации, а верным, неизменным спутником и признаком присутствия известного латентного материала является наличность созрения необходимости in abstracto известных последствий, при известных условиях. Констатирование, что сознание того или другого результата необходимо имеется налицо in abstracto при всевозможных обстоятельствах у данного субъекта, может быть допущено, конечно, только после внимательного изучения особенностей соответственного субъекта; только на почве внимательного исследования личности виновника неосторожного деяния должен быть решен вопрос, "могло ли" данное лицо предвидеть известный результат, может ли быть допущено существование у такого лица при всевозможных обстоятельствах, сознание наступления известных последствий in abstracto. Опытный машинист, который по неосторожности не открывает клапана и этим вызывает взрыв парового котла, по целому ряду опытов знает in abstracto o последствиях своего деяния, хотя эти познания его могут оставаться не примененными под влиянием каких-либо побочных обстоятельств и быть, таким образом, как бы временно устраненными из числа элементов, руководящих его действиями. В сущности же, о таком устранении не может быть и речи потому, что всякое неизменно предшествующее в душевной сфере является психическим условием результата. То же, что в мире психическом нет бесследного исчезновения того, что сознавалось реальным, мы уже говорили. Итак, о машинисте в приведенном нами примере с полным правом можно принять, что он предвидел взрыв in abstracto и, следовательно, мог предвидеть взрыв in concreto. Является, однако, еще большим вопросом, должен ли быть признан "могущим" предвидеть взрыв случайный спутник упомянутого машиниста, который, находясь вместе. с ним у клапана паровой машины, не повернул рычага, чтобы помешать взрыву. Для нашей цели является второстепенным самый вопрос о том, может ли, вообще, такое лицо быть обвиненным в неосторожности или нет, но мы хотим этим примером подчеркнуть то обстоятельство, что возможность предвидеть известные обстоятельства изменяется в зависимости от тех или других специфических особенностей лица. -По отношению к лицам, которые могли предвидеть правонарушение, но при конкретных обстоятельствах его не предвидели, по отношению к лицам, повторяем, которые только потенциально могли предвидеть наступление известных последствий, должна быть констатирована субъективная связь с наступившим правонарушением. Относительно таких лиц в этих комбинациях еще уместно вести речь о субъективной ответственности, о субъективном отношении к наступившему результату и об его субъективном вменении.

Здесь, в противоположность случаю (casus) в техническом смысле, мы имеем дело с такими комбинациями, которые не должны быть подведены под область ненаказуемых; к этой последней, между тем, должны быть причислены, без всякого сомнения, случаи casus'a, другими словами, те комбинации, в которых лицо не только не предвидело, но и не могло предвидеть известных последствий.

В чем же причина того, что область казуального должна быть исключена из области уголовно-вменимого? Ответ на этот вопрос заключается, с нашей точки зрения, в следующем. Наказание в качестве реакции против правонарушения есть и должно быть, прежде всего, реакцией целесообразной. Удовлетворять, однако, этому последнему требованию наказание может только в том случае, когда оно будет делать агента правонарушения лучше приспособленным впредь для целей общежития. Только в этих границах наказание является разумным и оправдывается с точки зрения, становящейся в последнее время господствующей в литературе уголовного права. Социальное исправление преступника-кардинальная цель наказания, но нет основания сомневаться, что вместе с тем, как она достигается, другие цели, второстепенные или столь же важные, даются сами собой. Говоря это, мы разумеем цели всеобщего предупреждения, так называемую, генеральную превенцию и цель удовлетворения чувства мести пострадавшего. Но раз доминирующей целью наказания является социальное исправление преступника, и цель эта, притом, вполне совместима с достижением других полезных целей, к которым рационально стремится при помощи наказания, то в тех комбинациях, в которых действующий мог предвидеть последствий своего поведения, вряд ли целесообразно подвергать его каре. И на самом деле, такое лицо не может быть признано юридическим виновником или, что то же, объектом уголовного воздействия по тому простому основанию, что такое лицо не нуждается в социальном исправлении. При помощи наказания нечему научать такого человека. Идеальной целью наказания является достижение эффекта, чтобы лицо, впавшее в преступление, воздерживалось в будущем оттого, что, по существующему опыту, опасно для общества, от того, другими словами, что может предвидеть нормальный, средний, так сказать, ревнитель безопасности общежития. Но из этих границ не выходит и лицо, действующее in casu, лицо, не предвидящее правонарушительного результата и не могущее его предвидеть, несмотря на то, что оно проявило нормальную степень внимания*(99).

Легко, однако, видеть, что скала, отделяющая неосторожность в том объеме, как мы ее очертили, от области казуального, не может быть неподвижной; понятие того, что может и не может быть предвидимо действующим, как нормальным членом общества, больше, чем что бы то ни было, подходит под афоризм древнего мудреца: panta rei. Линия, отделяющая неосторожность, в смысле категории уголовно-правовой, от области случайного, не менее непостоянна, чем область того, что подходит под понятие случая вообще. Ведь, строго говоря, случая, как такового, не существует в смысле объективном. Все, что совершается в мире реальном, совершается по определенным законам, и известные последствия являются случайными только в смысле субъективном, т. е. в отношении к тому или другому субъекту в зависимости от рода его мышления и вообще границ его познания*(99*). Все то, что происходит в познаваемом нами мире, является случайным, поскольку мы не в силах познать все причины и оценить их сравнительное значение для данной конкретной комбинации. Область случайного, по своей обширности, обратно пропорциональна области наших познаний. Чем последние глубже и разностороннее, тем меньше область случайного. В каждой конкретной комбинации случайным для, того или другого, лица является то, что он не мог ни в каком случае предвидеть в то время, когда наступление известных последствий могло быть еще предотвращено, - не мог предвидеть, если бы он и пустил в ход все то внимание, на которое он способен. Но, будучи случайными, последствия в приведенном примере не будут, однако, случайными в том смысле, как это понимается в сфере уголовного права. В этом последнем имеет место группировка, под видом случайных, таких действий и последствий, которые случайны не по отношению к сознанию данного конкретного лица, но к сознанию среднего человека, того человека, который желателен, как член общества. Категория деяний случайных в смысле уголовном есть как бы объективирование известного, соответствующего данному уровню знаний, ряда последствий, как случайных, и в этом качестве предполагает собой вместе с постоянством и элемент перемены, поскольку может изменяться содержание случайного в смысле невозможности предвидеть некоторые последствия. Понятие случайного в области уголовно-правовой, является однако, постольку отличным от случайного в общем логическом смысле, поскольку для права уголовного релевантны только известные последствия*(100).

Мы отграничили dolus от culpa и осветили несколько их психологическую подкладку. Нам остается еще, ближайшим образом, ответить на вопрос о роли момента воли в конструкции неосторожности. Относительно умысла-dolus это нами уже отчасти было сделано выше.

Требование наличности воли при всякой форме виновности, - требование, с которым мы встречаемся в законодательствах и особенно доктрине народов новейших, - наследие римского права и его позднейших комментаторов. С точки зрения римского права, воля была необходимым предположением виновности. Римское праве понимало при этом под волей то, что под ней разумеют и в современной обыденной жизни; оно видело в воле стремление души, то стремление, которое, по меткому слову Лотце, не может быть описано, но может быть только пережито. Воля в этом смысле не всегда имелась, однако, налицо н в единственной форме виновности, которую знало римское право, - в dolus'е. Мы увидим впоследствии, как требование момента воли вносило смуту в римские представления о dolus't и как римскому праву приходилось допускать фактически, в виде исключения, и случаи вменения помимо dolus'a. Но если неудобства такого конструирования воли косвенно сознавались уже римскими юристами, то тем менее, конечно, может быть речь о наличности воли в смысле стремления к произведению правонарушения в случаях, подводимых нами под culpa.

И на самом деле, о какой воле в обыденном смысле этого понятия можно толковать в тех комбинациях, когда лицо не сознает возможности наступления известного результата своей деятельности? Тем не менее, требование необходимости проявления воли для применения уголовной ответственности выступает, с нашей точки зрения, постулатом существенным. Исключать момент воли значило бы утверждать, что для наличности уголовной ответственности не нужно действий, что можно ограничиться одним констатированием известного психического настроения. Высказываясь несколько выше по этому предмету, мы уже имели случай заметить, что уголовное право, по самому объекту своему, предполагает наличность известных внешних действий. Уголовное право только в таком случае вменяет в вину бездействие, когда в нем проявилось конкретное нарушение обязанности действовать и последовал в зависимости от этого известный внешний, вполне ощутимый, результат бездействия. Но если это так, то в ряду тех условий, которые ставит для вменения уголовное право, необходимо и проявление воли. Нам кажется, что единственным выходом из последнего положения, с одной стороны, постулирующего волю, а с другой-недопускающего ее в обыденном значении, является необходимость такого конструирования воли, при котором наличность ее могла бы быть констатирована и в тех комбинациях, в которых должно быть зарегистрировано ее отсутствие в обыденном смысле, - в качестве стремления к произведению результата. Нам думается, при этом, что такое конструирование воли не представляется невозможным и вполне соответствует, вдобавок, тем взглядам на природу этого феномена, которые все более и более укореняются в психологической литературе. С такой конструкцией воли, которая соответствует, с одной стороны, хорошо обоснованным выводам психологии и природы этого психического феномена, а с другой - устраняет некоторые трудности в разрешении той проблемы, которая занимает уже так долго умы криминалистов, мы ознакомимся в своем месте нашего исследования. Здесь же, в дополнение к сказанному нами по вопросу о воле, по поводу обоснования волевого элемента умысла, заметим только следующее.

Наши восприятия внешнего мира, проходя непосредственно от наших внешних органов чувств по периферическим путям нервной системы, достигают, при благоприятных условиях, центрального узла этой последней головного мозга. Восприятия эти сказываются впоследствии в нашей психической жизни в форме ощущений или представлений. Под первыми мы разумеем первичный результат запечатления известного внешнего предмета. Такого рода первичные отложения образов, мы выражаемся, конечно, фигурально, предполагают, еще не тронутую впечатлениями внешнего мира, нервную систему. Они возможны у новорожденного ребенка или при совершенно новых, еще неизвестных ощущениях. Ощущения, уже раз пережитые, оставляют после себя как бы известные следы в нашей нервной системе-обстоятельство, без допущения которого, как мы заметили уже выше, невозможен ни прогресс в нашей душевной жизни, ни разумное объяснение сколько-нибудь сложных процессов нашей психической деятельности. Но раз впечатление, даваемое предметами внешнего мира, встречается с известными следами прошлых ощущений, то комбинируется с ними в феномены более сложные, выступающие с характером того, что мы называем представлениями. Так как подобные ощущения проходят, по всей вероятности, одни и те же нервные пути и отлагаются в одних и тех же областях нашей нервной системы, в какой форме это безразлично, то каждое данное ощущение служит обыкновенно толчком к оживанию целого ряда ощущений и представлений нашего предыдущего опыта, по принципу их сходства или смежности. В сфере, накопившегося в нашей психике, потенциального запаса психической энергии не царит, таким образом, полная неподвижность. Напротив, под влиянием то внешних образов, то внутренних перемен и движений в самых внутренних органах, проводящих или центральных, известные элементы в форме представлений могут получать относительное господство, заслоняя собой на время перед светом нашего сознания представления другие. В этих случаях говорят об особой яркости господствующих представлений. Для нас безразлична и при современном уровне психологических знаний и не в достаточной степени выяснена физиологическая сторона этого процесса. По существующим гипотезам, в этих случаях имеют место в органах проводящих и центральных перемены, аналогичные с теш, которые могут быть наблюдаемы и при процессе самого возникновения этих представлений. Между вызовом пред свет нашего сознания известных представлений путем внешних образов и появлением тех же представлений по какому-то внутреннему импульсу, косвенно иногда вызываемому известными внешними восприятиями, между этими двумя процессами, настаиваем мы, вся разница только в том, что тогда как в нервом случае имело место центростремительное возбуждение известных частей нервной системы, в случае оживания этих представлений, так сказать, изнутри имеет место процесс центробежный. Сообразно природе представлений, под влиянием различных благоприятных условий, пробуждающих их к новой жизни, могут наблюдаться и внешние проявления их под видом разнообразных наружных движений или даже только задержки этих последних. Если мы позволим себе назвать нашей душей, конечно, не в метафизическом смысле, весь комплекс наших ощущений и представлений, то все наше психическое достояние может быть разложено на отдельные группы представлений. Одни из них находятся по отношению к другим в состоянии как бы субординации, подчинения в том смысле, что известный ряд представлений для своего возникновения требует оживления, так сказать, другого ряда представлений. Возникновение представлений, более отвлеченных, предполагает существование в прошлом представлений конкретных и проч. Нечего и говорить, что, в деле связи отдельных групп представлений, свойства смежности и сходства отдельных рядов представлений служат теми элементами и в то же время теми путями, протекая по которым, процессы группирования представлений осуществляются.

Представим себе теперь, что какое-нибудь представление, под влиянием целого ряда благоприятных условий, внутренних и отчасти внешних, вынырнуло, так сказать, в нашем сознании. Фиксируясь и пытаясь проявиться на пути центробежном, оно становится тем, что мы называем желанием, стремлением во всех тех комбинациях, когда природа самого представления предполагает действование. В простейших случаях такие представления немедленно и переходят в действие, проявляясь вовне или в форме известных движений, или под видом задержки движений, т. е. с теми особенностями, которые именно и характеризуют акты волевого характера. Но возможны комбинации, когда представления, по самой природе своей, не предполагают произведения внешних перемен при помощи движения или задержки движения; тогда, конечно, мы можем говорить о представлениях, не имеющих волевого характера. Возможно, далее, также, что известные представления, находясь в состоянии актуализации, будят, по признакам смежности или сходства, такие группы представлений, в которых оказывается способность приводить в действие наши внешние органы или задерживать движения их. В случаях такого косвенного возбуждения мы должны опять признать наличность волевого акта. Из предыдущего следует, между прочим, что для того, чтобы говорить о желании или хотении известного результата, не должно требовать, чтобы само представление этого результата непосредственно вело к его реализации. Напротив, о волевом произведении результата может быть уже речь, когда такое представление, само по себе, дает только толчок другим представлениям, которые, и приводят, в своей реализации, к этому результату. Необходимо только, чтобы представление, дающее толчок представлениям, приводящим к реализации результата, стояло с этими конечными представлениями в логической связи.

В соответствии со сказанным нами выше, может быть речь, как о волимых, и о тех последствиях, которые только сознаются действующим, но прямо не желаются им. Это имеет место в том случае, когда у того или другого субъекта имеется одно или несколько представлений, которые хотя и способны in abstracto оказать давление на реализацию других представлений, но, по каким бы то ни было достаточным основаниям, видимого на них влияния не оказывают. Несмотря на то, что результат реализуется в этих случаях без видимого положительного участия со стороны представлений, о которых мы говорили, эти последние входят, однако, уже с силу своей наличности, в число необходимых факторов, под влиянием которых конечные представления проявляются новые.

О влиянии результата может быть, наконец, речь и в тех комбинациях, когда результат этот реализуется под влиянием таких представлений, которые должны были бы быть видоизмененными известным образом под влиянием представлений, хотя и имеющихся в наличности, но влияние которых, в зависимости от каких бы то ни было причин, проявляется не с той интенсивностью и не с теми последствиями, которые можно было ждать, по прежним случаям проявления их действия при аналогичных условиях.

Перейдем теперь к приведению нескольких конкретных примеров на разнообразные типы представлений волевых и осветим, вместе с тем, значение этого рода представлений для обоснования волевого момента отдельных форм виновности.

Остановимся с этой целью, прежде всего, на тех комбинациях, в которых элемент волевой выражен наиболее рельефно. Представим себе, что А хочет поджечь дом В и подкладывает с этой целью огонь. Уже в этом простейшем случае мы имеем при внимательном рассмотрении следующее. У А возникает представление о том, что хорошо бы было сжечь дом В. Представление это по законам ассоциации вызывает в голове А мысль, что для этого необходимо запастись горючим материалом. Последнее представление, в свою очередь, будит новый ряд представлений из прошлого опыта А по вопросу о том, как пользуются подобного рода предметами; наконец, имея в руке горючие материалы, А представляет себе, что их следует подложить в известном месте и только это представление дает, наконец, толчок его внешнему движению, которое является в данном случае решающим и обусловливающим вменение А поджога. Уже в этом простейшем случае мы видим, что нельзя усматривать простой, непосредственной связи между представлением о достижении известного результата и реализацией этого результата. С господствующей точки зрения на волю, если оставаться последовательным, приходилось бы говорить о целом роде "воль", связанных с той волей, которая носит имя решимости. Мы, с своей стороны, считаем более целесообразным говорить не о цепи "воль", по о цепи "представлений", потому что не видим надобности прибавлять еще к элементу представления - самому по себе довольно неопределенному, еще как то неизвестный плюс, который разнится в каждом отдельном случае, находясь в то же время в строгом соответствии с природой каждого представления, с природой своего единственного субстрата. Правда, нам могут возразить, что бывают также представления, не имеющие волевого характера, напр. представление дерева, свечи, лампы и т. д. Мы, конечно, готовы признать, что в этих представлениях нет волевого характера, потому что они вообще не предполагают действования, движения, но мы настаиваем, вместе с тем, на том, что такого рода представления станут немедленно волевыми, как только мы возьмем представление о действии взятия лампы. Хотя только в психологической части нашей работы мы дадим подробную аргументацию, защищаемого нами, взгляда, мы должны уже здесь допустить, что представление действования является уже представлением волевым,представлением, которое может, правда, не проявиться в форме внешнего движения или его задержки, но которое, при известной степени интенсивности, проявится несомненно. Мы считаем, так. образом, целесообразным говорить в примере о поджоге, приведенном нами выше, о смене ряда двигательных представлений; самое движение, при этом, воспроизводящее corpus delicli, - состав преступления является не действие первого представления, которое только с некоторою неточностью может быть названо представлением конечной цели, но выступает результатом действия других представлений, связанных, конечно, в порядке логической зависимости с представлением конечного результата. Существование такой зависимости между представлением, реализовавшимся в форме преступного последствия, и представлением, давшим первый толчок реализации представления, приведшего к поджогу дома В, в избранном нами примере, не подлежит никакому сомнению.

Обратимся теперь к другим комбинациям, в которых момент воли несколько затемнен, но не перестает существовать-к комбинациям, известным в господствующей доктрине под именем dolus evcntualis. Представим себе, что А замышляет причинить убыток судовладельцу В. В этих видах он помещает на, принадлежащем В, пароходе адскую машину. Происходит взрыв. Судно погибает и вместе с ним и экипаж корабля. А действует, так. образ., cum dolo eventuali в отношении потопления экипажа, если он только знал о его нахождении на судне. Здесь представляется случай для решения интересного вопроса о том, имеем ли мы в данной комбинации на стороне А волю, направленную на произведение данного результата, т. е. на потопление экипажа. С точки зрения господствующего взгляда на волю, ответ на этот вопрос должен быть дан отрицательный. И на самом деле, в высшей степени вероятно, что А даже не желает потопления экипажа судна, если под желанием разуметь стремление души к произведению последствия. С точки зрения защищаемой нами теории воли - мы имеем, однако, в данном случае дело с волевым феноменом, поскольку воля вообще существует, как таковая. В примере нашем А представляет себе потопление судна, принадлежащего В. Это представление вызывает у него, в свою очередь, представление об экипаже, погибающем вместе с судном. То же представление себе лицам А, релевантной для него, цели вызывает ряд других подчиненных представлений о том, каким путем может быть реализовано первое представление; все эти представления стоят друг с другом в логической связи и, наконец, одно из подчиненных, обусловленных представлений, о которых мы говорили, проявляется в форме такого движения вовне, антисоциальный характер которого не подлежит сомнению. А помещает на судно адскую машину и делает этим неизбежною катастрофу, которая действительно и наступает. В рассматриваемом нами, случае не следует сомневаться в волевой природе действования А по отношению к потоплению экипажа потому, что воля, вообще, допускается нами только в смысле оперирования известного, отчетливо сознаваемого представления, безотносительно к тому, дает ли такое представление толчок, или не вызывает задержки таких других представлений, которые стоят с ним в логической связи и ведут к непосредственной реализации corpus delicti. A представлял себе в нашем примере, повторяет мы, погибель судна, имел, далее, представление о нахождении на судне людей и наличность этого последнего представления не парализовала, тем не менее, представления, реализовавшегося в форме помещения на судно адской машины; всего этого, однако, достаточно для того, чтобы было констатировано логическое взаимодействие представлений и проявление последнего в цепи этих представлений, как волевого. В разбираемом нами примере достаточное основание для уголовного вменения лицу А потопления экипажа in dolo дается не потому, что А действительно стремится к этому, хотя и в случае стремления мы имеем так же не что иное, как цепь представлений, т. е. то же, что имеем и в данной комбинации. Разница только в том, что между тем как при стремлении представления являются в достаточной мере энергичными для вызова решительного представления, реализующего corpus dolicti, в комбинации, с которой имеем дело мы, представление о потоплении людей не настолько энергично, чтобы задержать собой реализацию других представлений, имеющих роковое значение. С точки зрения правильного взгляда на причинную связь, мы и здесь имеем, однако, результат действования представления в роли одного из необходимых условий результата, в роли условия неизменно ему предшествующего, а следовательно, и результат волевой.

Обратимся, наконец, к тем случаям, когда лицо могло предвидеть результат, если бы действовало с надлежащей внимательностью, но не предвидело его и от этого наступили какие-либо правонарушительные последствия. Допустим, что стоящий у пароходного мола матрос А опускает мост, по прибытии судна в гавань, так неосторожно, что переламывает ногу своему товарищу В, стоящему рядом с ним. Возникает вопрос, в чем заключается здесь волевой элемент при воспроизведении виновным правонарушительного результата? В данной комбинации А имеет представление о том, что мост должен быть перекинут, представление, далее, того, что товарищ его В стоит впереди его. А имеет, кроме того, in abstracto представление о том, что мост при опускании откидывается в сторону и может причинить увечье, стоящему рядом с ним, товарищу. Представление это может задержать проявление представления, проявляющегося в форме перекидывания моста. Этого, однако, в приводимой нами комбинации не случается, хотя этого и можно было ожидать у А на основании ряда предыдущих опытов. Вместе с тем, представление о необходимости опустить мост реализуется у матроса А в виде движения и правонарушительный результат наступает. А ставится, главным образом, в вину то, что представление о стоящем человеке не действует на него в смысле возбуждения представления о принятии необходимых мер предосторожности при опускании моста. Мы имеем в данной комбинации, следовательно, представление самого предпринимаемого действия, вызывающего правонарушительный результат, представление, далее, условий, при которых оно предпринимается, представление, наконец, того, что такое действие ведет in abstracto к известным последствиям, имеет, словом, ряд, логически связанных, представлений, стоящих друг с другом во взаимодействии, представлений, которые приводят к антисоциальному последствию только потому, что одно из них, а именно представление об опасности предпринимаемого действия in abstracto, но каким бы то ни было достаточным основанием, остается без задерживающего влияния. В рассматриваемой комбинации, как и в случаях предыдущих, мы имеем, следовательно, процесс оперирования представлений, приводящих к антисоциальному последствию только потому, что одно из них, хотя и достаточно широко, но недостаточно интенсивно и не способно в данном конкретном случае обусловить актуализацию того представления, которое может задержать представление реализующееся. И здесь, следовательно, мы не можем игнорировать причинного значения представления об опасности, предпринимаемого матросом А, действия in abstracto уже в силу наличности этого представления, как самостоятельного фактора, обусловливающего, так или иначе, результат.

Мы видим, таким образом, что не невозможна такая конструкция воли, которая, вместе с сохранением волевого момента в dolus directus, dolus everilualis и culpa, остается в согласии с научными выводами современной психологии. Многое из оставшегося нами недосказанным здесь, но соображениям места, будет нами аргументировано с необходимой полнотой в дальнейшем изложении.

Переходим, наконец, прежде чем сделать попытку решения проблемы о том значении, которое могут иметь для уголовного вменения doles и culpa, к суммарному обзору основных взглядов на этот вопрос по учениям различных школ науки уголовного права и, прежде всего, к доктрине криминалистов строго классического направления.

3

Криминалисты классического направления придают решающее значение внутреннему разграничению отдельных форм виновности. Непререкаемым догматом господствующей доктрины очень долгое время оставался в их среде тот принцип, что лицо, действующее Дим dolo, подлежит абсолютно более тяжкому наказанию, чем лицо, действующее in culpa. Положение это, еще и до недавнего времени было настолько непоколебимым в доктрине, что у некоторых юристов классического направления, образовалось даже представление о том, что каждой из двух форм виновности соответствует точно определенная величина наказания. Оценивая, те или другие комбинации в отношении их наказуемости криминалисты-классики считали зачастую свою задачу уже вполне разрешенной и законченной и меру наказания, в главных чертах, установленной после того, как в результате целого ряда выкладок они приходили к выводу, что данный случай должен быть обсуждаем в отношении соответствующего ему, наказания, как неосторожность, как умысел, как умысел + неосторожность и проч. Очевидно, - что представители классического, направления нашей науки вполне уверены были, что, вместе с таким решением, они дают лицу, обсуждению которого данный казус подлежит, вполне достаточные указания. Криминалисты эти тем более были уверены в последнем, что за понятиями умысла и неосторожности в кодексе действительно стояла, более или менее определенная, сама по себе, мера наказания и трактовка, той или другой комбинации, как умысла или неосторожности или как совпадение умысла и неосторожности, оказывалось фактически некоторого рода реальной величиной.

Трудно, да и нецелесообразно, спорить против того, что классическое направление в криминалистике оказало плодотворное влияние на прогрессивное развитие науки уголовного права. Доктрина этого направления отражалась и иногда даже целиком воплощаясь в отдельных положительных законодательствах и в таком виде не раз выступала прочным оплотом гражданственности, проводником гуманных начал в жизнь народов и проч. Но нельзя, спорить и против того, что классическое направление в криминалистике в области приписывания dolus'у особо опасного характера шло, как нам кажется, уже слишком далеко. Направление это не ограничивалось общим утверждением, что dolus, как таковой, требует и высшего наказания, но различало, вдобавок, еще отдельные виды dolus'а и за этими видами признавало как бы некоторую силу, которая должна была обуславливать, в зависимости от наличности или отсутствия признаков, образующих эти виды, увеличение или уменьшение наказания.

Разве большинство криминалистов-классиков не утратило еще и поныне веру в то, что dolus praemeditatus, безусловно, свидетельствует о большой преступной энергии, а dolus repentinus о меньшей. В новое время только Гольтцендорф одним из первых, насколько нам известно, поднял голос против этих, в сущности, весьма спорных утверждений и остался не без последователей.

Опираясь на детальные исторические исследования, Гольтцендорф еще в начале 70-х гг., как известно, указал, что никогда в прежние времена не придавалось такого решительного значения моменту предумышления, как в современных действующих законодательствах*(101). Гольтцендорф находил такой порядок безусловно, заслуживающим осуждения и полагал, что степенение наказуемости отдельных видов умышленных деликтов*(102) должно быть поставлено в зависимость отнюдь не от наличности предумышления или внезапного умысла, но, главным образом, от свойства мотивов*(103). Те же мотивы, замечает Гольтцендорф, которые наиболее часто выступают при предумышлении, не менее часто имеют место при внезапном умышленном совершении преступлений*(104). Нельзя абсолютно утверждать, что предумышленный убийца всегда и безнравственнее, и испорченнее убийцы, действующего по умыслу внезапному. Напротив, очень часто бывает как раз наоборот. Между тем как на стороне убийцы, действующего по умыслу внезапному, мы встречаемся с ничтожным уважением перед человеческой жизнью, готовым прорваться наружу при самом незначительном поводе, мы можем натолкнуться у убийцы предумышленного как раз противоположную картину душевной жизни. Только, может быть, после долгой борьбы, ослабившей действие нравственных мотивов, убийца поддается искушению совершить свое преступление, с самой мыслью о реализации которого он долго напрасно боролся. И действительно, тот промежуток, который, по господствующей доктрине, является обстоятельством, усиливающим наказуемость, есть, может статься, на самом деле, тот момент, в который делаются со стороны будущего убийцы такие нравственные усилия, которые у лица, действующего по умыслу внезапному, никогда и не возникали. Между тем, последнее обстоятельство получает решающее значение особенно в виду того, что наказание, в его применении, имеет главною целью социальное исправление преступника, а, следовательно, и мера наказания должна зависеть от степени испорченности преступника. То обстоятельство, что убийца по умыслу внезапному способен на более скорое и глубокое раскаяние после совершения преступления, чем убийца предумышленный*(105), Гольтцендорф считает заблуждением, к сожалению, только широко укоренившимся у юристов, но совершенно не подтверждающимся пенитенциарной практикой и статистическими данными о числе судебных признаний. Данные прусской статистики убеждают, вдобавок, Гольтцендорфа и в том, что отсутствие предумышления выступает не в качестве преимущества, свидетельствующего о той более высокой нравственной ступени, на которой стоит преступник, но, напротив, обнаруживает только притупление нравственных понятий и является результатом общего ослабления*(106).

Нам кажется, что, несомненно, неправильно подчеркивать во взгляде Гольтцендорфа то обстоятельство, к принятию которого, по-видимому, склоняется этот ученый, что предумышление, хотя бы в большинстве случаев, говорит о более высоком нравственном уровне преступника. Если доктрина, господствующая в законодательствах*(107), ошибочна в том смысле, что презумирует при предумышленности большую испорченность, то нужно остерегаться ошибки и в противоположную сторону. Раз, однако, приходится признать, что предумышление далеко не по общему правилу может являться более наказуемым, то очевидно, что моменту этому не должно придавать и особого, так сказать, диагностического значения. Даже более. Момент этот должен быть отвергнут, как непригодный для распознавания тех свойств преступного деятеля, которые могут иметь большее или меньшее значение при определении ему целесообразного наказания. Момент этот должен отступить на задний план перед другими, более надежными критериями. Неправильным является у Гольтцендорфа, на наш взгляд, и то универсальное значение, которое он придает мотиву, принимая в особенности во внимание ту конструкцию, которую давал Гольтцендорф понятию мотива. Но и в наши дни та критика значения для уголовного вменения предумышления и умысла внезапного, которую дал Гольтцендорф, считается образцовой, несмотря на то, что на нее смотрит еще, как на ересь, целый ряд представителей юристов классического направления. Большинство новейших уголовных законодательств не придает, однако, уже больше особого, так сказать, диагностического значения моментам предумышления и умысла внезапного. Наконец, под ударами многочисленных противников классического направления самый взгляд передовых юристов-классиков на значение для уголовного вменения умысла и неосторожности значительно преобразился. Об этом, однако, нам предстоит речь еще впереди.

4

Если классическая школа слишком усердно настаивала на абсолютном значении для уголовного вменения моментов умысла и неосторожности, то первые серьезные возражения против этого порядка были сделаны на почве учений антропологической школы. За исследованиями криминалистов-антропологов на первых норах их появления, несмотря на крайне неустойчивый характер выводов, к которым эта школа приходила, должна быть, таким образом, признана серьезная заслуга. Эти криминалисты первыми усомнились в непререкаемости положений классической школы и вызвали критический пересмотр основных принципов учений, принимавшихся под защиту криминалистами-классиками.

Разобраться в положениях "позитивной'' школы, меняющихся до неузнаваемости в руках одних и тех же исследователей, довольно трудно. Отдельные постулаты адептов этой школы по таким жизненным для антропологов вопросам, как отличительные признаки класса преступников, природа преступности, реформа системы наказаний и уголовного процесса, вызывают бесконечные междоусобицы в пределах школы. Число разногласий только возрастает, когда мы обращаемся к рассмотрению того, сговорились ли сколько-нибудь "позитивисты" по вопросу о классификации преступников и другим проблемам, связанным с уголовным вменением. Замечаниями нашими мы отнюдь не хотим сказать, что не может быть речи об известных тенденциях антропологической школы вообще и что, в особенности, по вопросу о значении для вменения субъективных моментов, вроде наличности психической связи между деятелем и правонарушением, у криминалистов "позитивного" направления отсутствует типичное учение. Скажем даже более, что именно по последнему вопросу может быть констатировано в пределах "позитивной" школы более или менее полное согласие. Указания на это мы находим уже в трудах нынешнего главы антропологической школы-Ферри.

Одним из наиболее радикальных и потому, вызвавших наибольший отпор со стороны защитников господствующих учений, новшеств антропологической школы, думает Ферри*(108), была оригинальная постановка вопроса об уголовной ответственности. В чем же заключалась эта новая постановка вопроса? Она сводилась, замечает этот же криминалист, к рассечению гордиева узла уголовного права, к принятию того положения, что для уголовной ответственности достаточно одной физической связи с наступившим результатом*(109).

К выводу этому Ферри приходит следующим путем. Как и все представители его школы, он-сторонник полной несвободы воли. Он принимает, что физиология и психопатология обнаруживают полную зависимость воли от физических влияний*(110). Наказание в виду такого положения дел, с точки зрения Ферри, должно иметь своей единственной целью защиту общества. Эта реакция на правонарушение в форме защиты является на ранних ступенях развития общества с характером строго индивидуальным. Ее единственным мотивом выступает личная польза обиженного, - его стремление к самосохранению. Действуя по законам физическим, такая реакция со стороны обиженного не справляется с тем, исходит ли нападение от предмета неодушевленного. животного или человека. Лицо на этой ранней стадии, подвергаясь нападению и видя, что угрожается жизненным условиям его существования, реагирует против обидчика в широком смысле этого слова, ни мало не справляясь ни с намерением, ни вообще с психическими условиями нападающего*(111). То же явление, mutatis mutandis, должно наблюдаться, по мнению Ферри, и тогда, когда общество переживает более высокие ступени своего развития. Реакция на правонарушение, становясь из индивидуальной коллективной, не имеет за себя другого основания, кроме своей необходимости в видах самосохранения общества*(112). Вообще, Ферри не видит, почему должно качественно отличать защиту личную или даже необходимую оборону от защиты общественной, как он ее себе представляет. Криминалист этот отказывается понимать, почему для оправдания обоих видов защиты должно искать различных принципов*(113). Ферри считает не заслуживающими уважения те доводы, которые могут быть выставлены против него сторонниками классического направления. Эти последние не убедят его, замечает он, когда скажут ему, что в случае коллективной реакции или наказания не идет речь о защите потому, что нападение уже окончено и что центр тяжести переносится на необходимость взвесить степень виновности нападавшего (culpabilite morale). Неубедительным кажется Ферри и то, когда, в опровержение выставляемых им принципов, сошлются на необходимость сделать правосудие актом, воздающим по заслугам, поставляющим себе целью соразмерить наказание со степенью виновности*(114).

Уже первая посылка Ферри о несвободе воли страдает неточностью. Воля наша, действительно, не может быть названа свободной и неподлежащей закону причинности. В таком положении нет ничего возбуждающего сомнения и с нашей точки зрения. Но несвободу воли не должно понимать в смысле фаталистическом, в смысле ее предопределенности. Воля наша действует известным образом, при наличности известных предшествующих, но принцип ее обусловленности, ее несвободы ничуть не нарушается, если она будет реагировать иначе, в зависимости от изменившихся предшествующих. Такими предшествующими Ферри считает условия чисто-физические и, говоря об ограниченности и предопределенности нашей воли, предполагает, что эти физические условия остаются одними и теми же и воля, в зависимости от этого, принимает раз навсегда определенное течение*(115). Но так ли это? Не углубляясь в дебри метафизики и не предвосхищая, кроме того, всестороннего обсуждения этого вопроса, в дальнейшем изложении, мы должны, однако, констатировать следующее: проявления нашей воли обусловлены миром физическим, только на этой основе могут развиваться феномены психические. Но если фактор физический оказывает влияние на тот или другой характер психического феномена, то и сторона психическая является одной из сторон этого процесса. Не должно забывать, что раз физическое влияет на психическое, то нет основания не допускать и влияния психического на физическое, т. е. не усматривать взаимодействия между этими, обыкновенно противополагаемыми друг другу в обыденной жизни, феноменами. Такое взаимодействие только подтверждается данными о тех физических процессах, которые производят в нас известные впечатления. Положение о влиянии воображения в деле произведения эффектов чисто физических стало общим местом в современной психопатологии. Но если обратиться от патологического к нормальному, то стоит только припомнить те общеизвестные факты, что путем воспитания, при помощи внушений, можно задерживать и развивать в нас известные привычки и производить чисто-физические эффекты. Вместе с тем, как мы это признаем, мы должны допустить, что действия наши определяются наравне с фактором физическим и элементами психическими, - нашими, по выражению некоторых, психостатическими условиями, должны, повторяем, допустить определение наших действий наличностью известных представлений и вообще того, из чего слагается наша психика. В зависимости от того, как даны известные условия, - известные физические или психические свойства, воля наша с необходимостью реагирует известным образом; это еще не значит, однако, чтобы данное направление ее было чем-то неизменным, неподвижным. Напротив, с изменением предшествующих условий, может быть вызвана и перемена последующего, - перемена в области волевой. Изменяя те или другие условия физические или психические, можно изменить и то, что является их последствием. Такого рода закономерность функционирования нашей воли, такого рода обусловленность ее образа действия, при известных предшествующих, может производить. тот эффект, что одно и то же лицо станет действовать при одних и тех же обстоятельствах совершенно различно*(116). Случаи эти в такой же мере недопустимо объяснять какой-то, хотя бы относительной свободой воли, как это делает проф. Принс, как не следует объяснять подъема воздушного шара упразднением действия закона всеобщего тяготения. Напротив, подъем шара совершается в самом строгом соответствии с последним законом. Если данное лицо при аналогичных, по-видимому, отношениях станет действовать различно, то это должно быть объяснено только тем, что то, что называется нашей личностью, является не всегда величиной себе равной, что она представляет собой величину переменную, в особенности с психической стороны ее бытия. Не переменен только принцип обусловленности воли ее предшествующими и притом раз навсегда определенным образом при известных предшествующих.

Конструкция Ферри является, таким образом, неполной. Она игнорирует совершенно психический индивидуальный фактор наших действий, который несомненно реален и может при известных условиях влиять на эти действия.

Отождествление психического с физическим и какое-то отрицание реальности психического является, вообще, слабой стороной конструкции Ферри и других представителей его школы. Это-то смешение психического с физическим, приводящее к известному фатализму в деле совершения преступлений, побуждает Ферри склоняться к мысли, что личность представляет собой нечто неизменное, что на нее нельзя влиять, что ее нельзя трансформировать, или, по крайней мере, нельзя этого сделать, если оставаться последовательным принципу, из которого он исходит. Но раз личность представляет собой нечто неизменное, то остается только одно: защищаться от нарушителей.

Согласимся на одну минуту с Ферри и признаем, что такая защита есть действительно единственно целесообразный путь и, следовательно, единственная цель наказания. Является ли, однако, такая защита в той форме, как ее проповедует Ферри, рациональной? Ферри сближает или даже отождествляет ее с необходимой обороной и предполагает строит защиту социальную по тому же принципу, как и оборону, т.е. независимо от психического настроения лица нападающего, независимо от того, что носит техническое название "виновности". Такая конструкция упускает, однако, из виду следующее. При защите в форме обороны идет речь о сохранении права, во что бы то ни стало, всеми доступными лицу средствами, в виду того, что в противном случае право будет утрачено. В этом-оправдание и цель этого института, как субсидиарного способа поддержания права*(117). Но то ли имеет место при коллективной защите, сфера которой должна, по Ферри, совпадать с областью наказания? Необходимая оборона терпима в той мере, поскольку она действительно необходима, т. е. поскольку она не может быть заменена другими средствами. Если же право уже нарушено, то место необходимой обороны при некоторых условиях может занимать без опасности для правопорядка институт правомерного самоуправства*(118). Но допустимо ли то же в случаях обороны общественной, в случаях защиты коллективной? Право, во имя сохранения которого допустима оборона, уже нарушено, его не воротишь. Идет речь только о том, чтобы избегнуть нарушений па будущее время. Идет речь, следовательно, о создании института, аналогичного правомерному самоуправству. Но возникает вопрос, можно и должно ли здесь руководствоваться теми же принципами, что и в случаях правомерного самоуправства? Да, ответим мы, можно и должно, если бы действующий был существом, неспособным определяться представлениями, настроениями, и исключал возможность всякого другого воздействия. На этот конец может быть речь только о защите, хотя цели такой защиты разнятся от условий, имеющих место при необходимой обороне или правомерном самоуправстве. Если, хотя бы в известной степени только, возможно воспитательное воздействие на нарушителя, чего не отрицают "антропологи-позитивисты", но что, однако, не вытекает из установленных ими принципов, то образ действия в случае обороны индивидуальной и обороны общественной, коллективной, если пользоваться уже этими не вполне точными выражениями, должен быть совершенно различным. В первом случае, если мы остановимся на каком-нибудь конкретном примере, мы имеем, напр., дело с ударом и, поставляя себе целью его отклонить, не думаем, повредим ли мы путем этого отклонения череп нападающего. Дело идет только об охране права или его восстановлении. Во втором случае идет речь только о предупреждении деяния в будущем; здесь нет той, так сказать, неотложности, которая вызывается намерением не дать праву быть нарушенным, - нет потому, что нарушение уже факт совершившийся и о восстановлении его может быть речь только в самых редких случаях. По, кроме того, по самому существу дела, здесь не может быть речи о причинении малейшего страдания или вообще зла "нападающему", если это только не вызывается необходимостью в интересах будущего. Но подлежит никакому сомнению, что возможны комбинации, когда достаточно заметить нарушителю неблаговидность его поведения и это вызовет в нем ту перемену, которая желательна*(119). Неужели и в этом случае приходится стоять на точке зрения расправы с нарушителем по принципу обороны или восстановления права в порядке самоуправства? Правда, пропагандируя защиту общества, Ферри ссылается на целесообразность, на необходимость ограждения общества, на непричинение ненужного зла. Но это но удерживает его от проповеди борьбы с преступностью по принципу инстинктивности*(120), по тому принципу, который, не считаясь с особенностями предстоящего случая, не ищет психической связи между деятелем и нарушением. Такое пренебрежение существенным элементом уголовного вменения есть новое последствие отождествления физического с психическим, которое мы наблюдаем у Ферри и других представителей позитивной школы. Само понятие социального не выступает у Ферри осложнением психического, психических влияний, но проявлением исключительно физических причин. Это и служит у него одним из главных доказательств того, что и в случаях коллективной борьбы с преступностью должно руководствоваться теми же принципами, что и при нападении на единичного индивидуума, что, словом, коллективная реакция не имеет другого основания, кроме ее социальной необходимости, в видах самосохранения общества*(121).

Подставляя, таким образом, вместо целесообразности инстинктивность и вместо психического физическое, Ферри приходит к полному отрицанию необходимости субъективной виновности. Для оправдания этих упрощений он ссылается иногда на теории эволюционистов, которыми он пользуется, однако, совершенно превратно. Эволюционисты не утверждают, что более сложные явления, как результат процесса эволюции более простых, представляют собой одно и то же с этими последними. Эволюционисты стараются только объяснить существующее разнообразие, но не отрицают его. Толкуя положения эволюционистов в смысле качественной однородности всего того, что имеет место на первой стадии эволюции, с тем, что является одним из последних ее фазисов, Ферри находит в этом достаточную точку опоры для того, чтобы стоять за институт вменения объективного. То же делают и другие второстепенные представители антропологической школы.

И самые новые защитники доктрины антропологов-позитивистов, как напр. Анджиолини*(122), ссылаясь на те или другие аргументы, как и Ферри, настаивает на том, что не должно устранять из сферы права уголовного, как к нему не относящиеся, те комбинации, в которых имеет место вред, нанесенный независимо от намерения действующего. Вооружаясь, кроме того, против различения сферы права уголовного и гражданского, как и большинство позитивистов"*(123), Анджиолини ссылается для доказательства этого на то, что отсутствие такого различения представляется вполне нормальным уже потому, что наблюдается на первобытной ступени права*(124). Анджиолини считает, кроме того, необходимым, чтобы все те действия, которые приносят вред, подлежали наказанию. Совершаются ли эти действия по небрежности, неблагоразумию, неопытности-все это не существенно. Единственно непреложным принципом является тот, который гласит, что ущерб, незаконно причиненный, хотя бы и не преднамеренно, должен быть возмещен; общество должно защищаться и защищаться энергично и против ущерба, причиненного ненамеренно*(125). Принцип этот, высказанный в столь неограниченной форме, при последовательном проведении его в жизни, может привести, конечно, к вменению и комбинаций случайных. Критерий temibilita, критерий опасности деятеля, которым рекомендуют довольствоваться позитивисты, не является достаточной гарантией того, что уголовная реакция не будет применена и в комбинациях случайных, в виду полного игнорирования значения момента предвидения*(126), признания необходимости возмещения всякого без исключения причиненного ущерба. Анджиолини, как и целый ряд других антропологов-криминалистов, открыто заявляет, что субъективная виновность вообще совершенно не составляет условия применения наказания*(127). Мало того. Вместе с другими он не требует и того, чтобы самое действие, поставляемое в вину, было произвольным. Противоречие, в которое впадает "позитивисты", становится, однако, уже очевидным, когда, провозглашая реакцию против всякого правонарушения, они вынуждены признать, что при наказании, при приспособлении нарушителя правопорядка к жизни в обществе приходится считатьсяconsiderare, как выражается Анджиолини, с тем, da quali moventi 1'autore del delitto e stato determinato*(128).

С некоторым смягчением абсолютного игнорирования "позитивистами" субъективных моментов преступления мы встречаемся у Рауля де-ла-Грассери*(129). In expressis verbis этот последний указывает на то, что о правонарушении может быть речь только там, где оно совершается при помощи волевого акта. В отсутствии этого условия, замечает де-ла-Грассери, мы не имеем дела с случаем, относящимся к области уголовного права*(130). Криминалист этот требует, кроме того, от преступного деятеля сознания значения совершаемого, де ла Грассери склонен даже признать, что "la premiditation peut avoir uno certaine valeur, qoiqu'on 1'exagere"*(131). Все это является тем более неожиданным в устах де-ла-Грассери, как "позитивиста", что возникает серьезное сомнение в его действительной принадлежности к числу сторонников антропологической школы. Правоверность де ла Грассери, как "позитивиста", подтверждается, однако, теми главами его книги, в которых он" трактует о преступности, как прирожденном состоянии, передающимся наследственно, - в которых он проповедует даже кастрацию в виде наказания по отношению к тем неисправимым, от которых нельзя ждать удовлетворительного потомства и проч.*(132). Но раз, таким образом, не может быть сомнения в квалификации де-ла-Грассери, как криминалиста-антрополога, в виду принятия им тех крайних учений "позитивистов", от которых уже отказались некоторые из них, то возникает сомнение другого свойства. Выступает на очередь вопрос о том, допустимо ли принимать, наряду с положениями антропологической школы, в роде прирожденной преступности, существенность критерия субъективного, - в той форме, как это мы встречаем у де-ла-Грассери. На этот вопрос, думается нам, должно ответить отрицательно. Криминалист этот впадает в несомненное противоречие, когда с точки зрения "позитивиста" усматривает в настроении деятеля сколько-нибудь существенный момент, влияющий на меры, применяемые к лицу, проявившему это настроение. Преступность, как прирожденное состояние, передающееся наследственно и неизбежно наступающее в зависимости от происхождения от родителей, располагающих известными свойствами, не вяжется с учитыванием субъективных моментов. Принцип сознательности и намеренности, который старается ввести в качество корректива в систему вменения "позитивистов" де ла Грассери, не мирится с теми антропологическими чертами, которые, с точки зрения представителей-корифеев антропологической школы, считаются вполне достаточными для допустимости уголовного вменения. Даже наиболее оппортунистически настроенные криминалисты-антропологи подпишутся под тем положением, что для того, чтобы подвергнуть наказанию кого-нибудь, достаточно, чтобы лицо это проявило в какой-нибудь конкретной форме опасность для общества, благодаря порочности своей натуры в биологическом отношении, причем не потребуют от такого лица еще какой-то воли на совершение того, что им учинено, или даже одной только сознательности. Те широкие требования сознательности и намеренности, с которыми мы встречаемся у де-ла-Грассери, не согласуются с постулатами той школы, к которой он должен быть причислен, по высказываемым им взглядам. Раз критерием, свидетельствующим о применимости наказания, является наличность известных биологических свойств, то везде там, где она существует, везде, где ее можно предполагать, не ожидая даже наступления известного результата, должны быть применимы и те меры, которые содействуют наиболее действительным образом обезвреживанию лица с опасными симптомами. Переходим, наконец, к освещению того значения, которое придают субъективному моменту преступления представители третьей школы уголовного права, криминалисты-социологи.

5

Настаивая на том, что с их точки зрения они считают особенно существенным в деле борьбы с преступностью, криминалисты социалогической школы не отрицают, однако, по крайней мере в лице главных своих представителей этого направления, значения психической связи с правонарушением для дела уголовного вменения.

Для иллюстрации этого положения мы остановимся на доктрине проф. Листа, проф. Принса и Тарда.

Относительно первого из них этого главного представителя социологической школы, не должно подлежать сомнению, чего он не отрицает значения для дела вменения внутренней стороны деяния, поскольку оно проявляется в психической связи деятеля с правонарушением. Проф. Лист неоднократно высказывался в том смысле, что субъективная виновность даже-мерило прогресса уголовного права. В соответствии с этим, он отводить видное место в своем известном учебнике анализу психического настроения действующего в отделе учений об умысле и неосторожности.

Переходя ко взглядам на этот вопрос проф. Принса, должно констатировать, что и этот видный представитель социологической школы, выступившей недавно с новым курсом, книгой, которая является как бы катехизисом этой школы, не считает возможным обойти в ней молчанием элемента виновности и его влияния на вменение*(133). Принс, по-видимому, даже с особым тщанием останавливается на разграничении отдельных форм виновности в их роли моментов, могущих иметь то или другое значение при уголовном вменении. Отдельные, высказанные им соображения и ход его заключений по этому вопросу, насколько это конечно нужно для целей, преследуемых нами, сводится к следующему.

Для того, чтобы те или другие действия были признаны наказуемыми, недостаточно, думает Принс, чтобы акты эти связывались с агентом звеном причинности физической. Необходима еще связь психическая. Без последней немыслима ответственность*(134). Со стороны юридической, думает Принс, следует отличать, при этом, точку зрения государства, защищающего общественный порядок от точки зрения судьи, определяющего наказание*(135). Государство, защищая правопорядок, становится на точку зрения объективную, оно реагирует против всякого нападения, угрожающего установленному правопорядку; судья, с другой стороны, ставит себя на точку зрения субъективную. Он не ограничивается констатированием нападения на общественный порядок, он исследует еще вопрос о том, заслуживает ли преступный агент наказания и для того, чтобы подвергнуть его наказанию, он оценивает но только материальное нарушение права, но и психическое состояние виновника. Принс, таким образом, настаивает на необходимости по общему правилу психической или моральной, как он выражается, связи между агентом и правонарушением*(136).

Обращаясь ближайшим образом к дальнейшему развитию своей доктрины по вопросу о "conditions de la moralite de rinfraction" т. е. об условиях и формах этой психической связи, Принс присоединяется к господствующему мнению, конструирующему виновность под видом типов умысла и неосторожности*(137), останавливаясь даже подробно на случаях стечения умысла и неосторожности в одной и той же комбинации*(138). Принс приходит, кроме того, в соприкосновение с проблемой виновности*(139) в тех комбинациях, когда действие преступного агента дает толчок целому ряду правонарушительных последствий. В согласии со всем предыдущим, Принс отмечает, что на этот конец должны быть вменены только те результаты, которые могут быть поставлены в психическую связь с преступным агентом. Единственное возражение, которое может быть сделано против нашего утверждения, что и Принс считает строго необходимым для вменения наличность психической связи преступного агента с правонарушением, это-некоторая двойственность изложения, которая сказывается уже в заглавии труда "Science penale et droit positif" и которая проходит красной нитью через весь труд нашего автора. Изложение Принсом всех наиболее существенных вопросов уголовного права с точки зрения уголовной науки (science penale) и положительного права (droit positif), затрудняет решение вопроса о том, какой из двух даваемых ответов, иногда друг друга в значительной степени исключающих, считается Принсом более близким к истине. Принимая, однако, во внимание, замечания Принса в его предисловии по вопросу о том, в каких видах он комбинирует выводы доктрины с данными положительного права*(140), можно заключить, что под последним он далеко не разумеет право бельгийское, а то право вообще, которое при данном уровне знаний и социальных условий является единственно возможным и наиболее желательным, другими словами, он понимает под ним jus de lege ferenda вообще. В этом мнении еще более укрепляет призыв Принса преклониться перед мудрым изречением Ренана, что "les vrais hommes de progres soat ceux, qui ont resprect du passe"*(141).

Мы переходим, наконец, к доктрине Тарда, в которой опять будем иметь случай констатировать, что и в его построении социологическая доктрина не исключает из уголовного вменения момента виновности. С точки зрения Тарда*(142) вменяемость и виновность (responsabilite morale) не предполагают необходимо свободной воли, но остаются условием siue qua non уголовного вменения. Допускать ответственность на случай одной только физической связи с правонарушением было бы, по мнению Тарда, возвращением к тем временам, когда людям вменялись, совершенно не зависевшие от их воли, деяния, вменялись действия совершенно случайные*(143).

Что касается ближайшего определения субъективных условий вменения, то Тард сводит, с одной стороны, эти условия к тожественности нарушителя с самим собой (Tidentite personelle) и, с другой, выставляет требование социального сходства (similitude sociale) того же нарушителя по отношению к тем индивидам, среди которых он живет, с которыми судится, а равно по отношению к самой жертве преступления. В тех комбинациях, когда один или оба вида этого рода тожества-identite почему бы то ни было не имеет места, индивид не является нравственно ответственным за совершенные им деяния, хотя общество может принять против него меры административного, но не карательного характера. Существенным и достаточным условием вменения, с точки зрения Тарда, является таким образом то, чтобы акт, который ставится в вину правонарушителю, являлся его собственным, волимым, сознаваемым актом и притом актом нормальным. Мало этого. Он требует, чтобы преступный агент сознавал свое социальное тожество со своей жертвой и теми, которые его подвергают обвинению*(144).

Так или иначе, из вышеизложенного видно, что Тард требует для наличности вменения известных субъективных условий. Не останавливаясь на критике самой теории виновности Тарда, что увело бы нас слишком далеко, мы заметим только, что она не дает сколько-нибудь устойчивого критерия. Сам Тард предвидит, что очень трудно констатировать, сохраняет ли в данном действии лицо свою идентичность. Но и кроме этого, трудность эта еще значительно возрастет от того, что существует масса переходных ступеней*(145) этой идентичности по отношению к самому себе и среде. А отсюда и следует, что критерии этот может оказаться далеко недостаточным для отличения индивидов, которые должны подлежать наказанию, от индивидов, влиять на которых при помощи наказания должно отказаться.

Главные представители социологической школы не игнорируют таким образом значения субъективной виновности для целей вменения, но, правда также и то, что они не настаивают на абсолютно большей наказуемости умысла и меньшей наказуемости неосторожности.

6

Мы указали в нашем предыдущем изложении, как исторически возникли и развились понятия dolus и culpa. Мы старались дать надлежащее разграничение этих понятий, хотя и отступающее от господствующего учения, но оставляющее в общем нетронутым круг случаев, подводимых под эти понятия. Мы перешли затем к вопросу о том, какое значение придавалось этим двум формам виновности в истории доктрины уголовного права криминалистами классического направления, антропологами и социологами. Перейдем теперь к выяснению того влияния, которое могут оказывать на дело уголовного вменения умысел и неосторожность с нашей точки зрения.

Прежде, чем приступить, однако, к выяснению этого вопроса мы считаем существенным сделать несколько замечаний по поводу того, какое вообще значение мы придаем наказанию, какие цели мы ему ставим. Только вслед за этим мы полагаем возможным перейти к проблеме о том, насколько достижение целей, преследуемых при помощи наказания, затрудняется или облегчается в зависимости от того обстоятельства, действовал ли правонарушитель с умыслом или неосторожностью.

Обращаясь к вопросу о целях наказания, мы должны констатировать, что единственною и главною задачей этого института должно быть содействие полному уничтожению преступности в его корне. Но возникает вопрос, какими путями этот результат может быть всего лучше достигнут и здесь только мы сталкиваемся с проблемой о ближайших целях наказания в собственном смысле. При совершении преступления мы имеем дело с преступником-как индивидуумом и преступником, как частью большого целого-общества. В зависимости от этой двойственности, вполне естественно стремиться к тому, чтобы создать и по отношению к нарушителю и по отношению к обществу такие условия, которые гарантировали бы неповторение преступления. Очень многое для дела предотвращения преступлений может быть достигнуто, конечно, и мерами, не носящими характера наказания, в смысле общего устранения условий, содействующих впадению в преступность. Но в данный момент нас занимают только те меры воздействия, которые направлены против преступника в видах устранения так называемого индивидуального фактора преступности. В качестве такого-то средства борьбы с преступностью, наказание, в силу указанной нами уже двойственности в положении преступника, не только может, но и должно быть направлено, как на достижение целей полезных для самой личности преступника, так и на использование наказания в интересах общества вообще. С нашей точки зрения, по соображениям методологическим, является желательным в высшей степени остановиться на этих двух сторонах действия наказания, хотя не подлежит сомнению, что, обе цели, о которых мы говорим, самым тесным образом между собой связаны. Двойственность целей наказания в том смысле, как мы ее понимаем, сказывается на языке доктрины уголовного права в cтремлении к достижению целей специальной и генеральной превенции. Другими словами, при помощи наказания должно стремиться, прежде всего, к тому, чтобы сам преступный агент перестал быть опасным для общества в будущем и чтобы лица, еще не впавшие в преступление, воздерживались от вступления на. Этот путь. Цель специальной превенции, с нашей точки зрения, является основной задачей наказания. Будучи достигнутой, цель эта, сама по себе, способна высоко поднять уровень безопасности в обществе. В пользу такого взгляда говорит то обстоятельство, что огромное большинство правонарушений совершается лицами, уже впадавшими в прошлом в преступность. Мы считаем эту цель наказания в такой степени важной, что полагаем возможным конструировать наказание в согласии, главным образом, с этой целью, по крайней мере, в той степени, поскольку это не противоречит другим целям наказания, также весьма существенным. Под этими другими целями мы разумеем, прежде всего, превенцию генеральную-предупреждение общее. Это последнее предполагает создание путем угрозы применения наказания и его действительным применением такого мотива у лиц, пострадавших от преступления или не имеющих даже никакого отношения к преступлению в данный момент, который содействовал бы тому, чтобы они, как мы заметили выше, воздерживались в будущем от вступления на путь совершения правонарушений. Цель генеральной превенции постулирует, чтобы наказание было злом. Только на этот конец будет создан из применения наказания предостерегающий мотив для возможных будущих преступников и будет удовлетворено то естественное чувство мести, испытываемое пострадавшим, которое, не находя себе удовлетворения, будет служить лишним мотивом для впадения в преступление лиц, пострадавших от правонарушений. Мы подводим цель удовлетворения путем наказания частной мести под понятие генеральной превенции потому, что она, как и цель предупреждения общего, вызывается не интересами самого наказываемого, но интересами лиц, не принимающих участия в самом процессе учинения правонарушений. В общем мы смотрим на цель превенции генеральной, как на задачу второстепенной важности. Поступаем мы так не потому, чтобы она была менее существенной для безопасности общества, но по следующим соображениям. Утверждая, что необходимо строить наказание в соответствии со всеми указанными нами целями, нам но так легко будет определить те очертания, которые примет наказание в зависимости от нескольких руководящих принципов. Нужно постараться, в виду этого, в соответствии с правилами разумной методологии, определить ту природу наказания, которая желательна с точки зрения осуществления одного какого-нибудь принципа, а потом уже проверить, насколько такая конструкция наказания находится в соответствии ст. тем, что желательно достигнуть с точки зрения других принципов. Мы уже заметили выше, что одной из существенных целей наказания является задача предупреждения специального. Лицо, совершившее ужо известное правонарушение, заявило фактически об угрожающей от него обществу опасности. Всего ближе и рациональнее заняться поэтому тем, чтобы сделать его безопасным на будущее время. Сделать из наказания пример для других, еще преступление не совершивших, цель несомненно почтенная, но, никто, надеемся, не станет спорить, не такая существенная, как первая. То же самое должно быть принято по отношению к цели устранения частной мести. Такая месть весьма вероятна, чувство злобы со стороны пострадавшего весьма естественно, но ведь оно может и не проявиться в форме правонарушения. Но помимо всех этих соображений, должно быть принято в расчет, что конструирование наказания в соответствии с принципом достижения при его посредстве предупреждения специального может привести к тому последствию, что наказание окажется вполне пригодным служить в достаточной степени и другим, представляющимся желательными, целям. Такая возможность является лишним доводом в пользу того, что рационально выделить одну цель, главную и произвести поверку, является ли совместимым ее реализация с тем, что желательно с точки зрения других целей. В связи с этим, постараемся проверить, ближайшим образом, поскольку наказание, удовлетворяющее принципу частного предупреждения, становится годным или негодным для служения целям превенции генеральной в том смысле, как мы ее понимаем. В настоящее время уже считается, кажется, бесспорным, что цели превенции специальной лучше всего достигаются социальным приспособлением преступника и, в случае полной невозможности этого, его изоляцией. При этом социальное приспособление должно быть понимаемо в смысле создания из него безопасного для общества члена. Так как такой результат не может быть достигнут без того, чтобы преступник в лучшем случае должен был бы забыть многое из того, что он знает и многому научиться впервые, то не трудно видеть, что желательная в преступнике перемена требует коренной ломки его характера, а, следовательно, и нераздельна с значительными лишениями, достаточными в тоже время и для того, чтобы сделать наказание пригодным для служения его целям предупреждения общего.

Но представим себе, что имеет место случай, хотя и редкий, но вполне возможный, в котором причинение лишений преступнику не представляется целесообразным в видах его социального исправления. Нам кажется, что и в этой комбинаций не должна быть оставлена надежда на то, что при помощи такого наказания были достигнуты и цели общего предупреждения.

Мы не думаем, прежде всего, чтобы достижение цели генеральной превенции значительно затруднялось бы в том случае, когда мера наказания, а вместе с тем и, входящий в это последнее, элемент лишения определялись бы по масштабу не объективному, но субъективному. Под этим последним мы разумеем такую индивидуализацию наказания, при которой элемент лишения не превышал бы меры, достаточной, самой по себе, при данных условиях, для социального исправления правонарушителя. Психологическое принуждение, оказываемое на лиц, не впавших еще в преступление, угрозой применения наказания или его действительным применением к преступнику, при современном уровне культурности, вполне достижимо и при той мере лишений, которая достаточна для правонарушителя. Тот же субъективный масштаб вполне, по-видимому, оказывается приспособленным и для удовлетворения чувства мести, возникающего в пострадавших.

Не следует забывать, вдобавок, и того, что цель общего предупреждения, со включением цели устранения частной мести, может быть достигнута иногда уже и в том случае, когда в нарушителю правопорядка применяется вообще какая бы то ни было мера порицания, - какое бы то ни было наказание, а не непременно такое, какое является желательным с точки зрения того, что мы выше назвали масштабом субъективным, а еще менее с точки зрения степени неудовольствия; вызванного в пострадавшем фактом нарушения его интересов. Давно известно, что применение тяжких наказаний, в видах общего предупреждения, является одним из самых ненадежных средств борьбы с преступностью, между прочим, по тому соображению, что фактор индивидуальный является не единственной, ее обусловливающей, силой. История наказания свидетельствует, что постепенное ослабление меры лишения, причиняемого правонарушителю, ни в каком случае не увеличивает опасности совершения преступления и что, по известному афоризму одного криминалиста, вея история наказания, по отношению к элементу лишения в нем, есть в сущности история его вымирания.

Если некоторые полагают, что путем постепенного доведения наказания до необходимого в данном случае, с точки зрения социального исправления правонарушителя и минимума будут поколеблены те черты этого института, которые делают возможным при его посредстве умаление чувства мести, заглаживание идеального вреда и т. д., то на это может быть с полным правом замечено, что является в высшей степени опасным питать это чувство при помощи соответственной организации наказаний, а равно, пытаться приводить меру наказания в соответствие с той колеблющейся величиной чувства частной мести, которое возбуждается тем или другим преступлением. Мерилом достаточности наказания должна, напротив, считаться такая его организация, при которой наказание не выходит ни в каком случае за пределы действительно и разумно необходимого.

Указав на огромную и преимущественную роль предупреждения частного, как цели наказания, мы видим, что не представляется опасным сделать достижение этой цели критерием пригодности того или иного наказания.

Нас интересует, однако, в данный момент другая сторона того же вопроса. Раз цели наказания таковы, как мы указали, то является в высшей степени интересным исследовать, в какой мере для достижения задачи предупреждения частного, рационально, рационально сообразоваться с тем обстоятельством, действовало ли данное лицо с умыслом, или неосторожностью. Решение, которое мы получим в данном случае, будет в значительной степени и ответом на то, могут ли вообще влиять на меру наказания умысел и неосторожность преступного агента.

Для того чтобы сделать более наглядным выяснение влияния, которое может оказывать на наказание, имеющее сделать правонарушителя более прежнего приспособленного для целей общежития то обстоятельство, действовало ли данное лицо с умыслом или неосторожностью, мы изберем несколько конкретным примеров.

Предположим, что А поджигает дом, принадлежащий B с целью извести последнего. В пламени погибает не один B, но и другие жильцы. Вид обугленных трупов так действует на А и вызывает в нем раскаяние в такой степени, что можно с несомненностью допустить, что в будущем А не представит опасности для общества, и что на него можно смотреть впредь как на субъекта вполне социально-приспособленного.

Возьмем, с другой стороны, следующий случай. С, по рассеянности, пускает быстрой рысью лошадь по многолюдной улице и в результате увечит ряд лиц. Легко может статься, что с точки зрения главной задачи наказания, то есть предупреждения в будущем таких же неосторожных поступков со стороны С, является целесообразным подвергнуть его какому-нибудь легкому незначительному наказанию; вполне возможно, однако, что при помощи уголовной реакции этого рода не удастся научить С действовать менее опасным образом и с большей бережностью относиться к правам и интересам других лиц.

Если в первом из приведенных нами примеров не может быть речи о полном неприменении какого бы то ни было наказания, то это находит свое объяснение только в стремлении достигать при помощи уголовной реакции других полезных целей, помимо предупреждения частного. Мы говорим в данном случае о превенции генеральной и в частности об удовлетворении чувства мести. Обращаясь ко второму нашему примеру, следует констатировать, что возможны случаи, когда по соображениям целесообразности придется лицо, действующее с неосторожностью, наказывать тяжелее, чем лицо, действующее с умыслом.

Этот вывод, к которому мы приходим, оставаясь на почве чисто утилитарной, и который допускает, что в некоторых комбинациях является нецелесообразным всегда связывать с наличностью dolus'a и culpa представление о более тяжком наказании в первом случае и менее тяжком во втором, этот вывод, повторяем, в основании которого лежит взгляд на наказание, как на средство к цели, не должен казаться неожиданным еще по следующим соображениям чисто логической природы. Представление имеющего наступить результата или непредставление этого последнего преступным агентом является только одним условием в ряду фактов, составляющих ту цепь, необходимо предшествующих учинению нарушения, психических феноменов, которые образуют, так сказать, психологическую историю преступления у данного преступного агента. Причиной правонарушительного результата может являться с рациональной точки зрения только вся совокупность неизменно предшествующих этому результату условий, а, следовательно, вся психическая личность преступника*(146). При полном равенстве представлений об имеющем наступить результате у двух различных личностей, материал психический, который обусловливает эти идентичные представления, может быть различным; другими словами, под тожеством симптомов может скрываться различное по своей природе содержание. При таких обстоятельствах становится очевидной вся нерациональность, так сказать, симптоматического лечения, симптоматической реакции, так как она всегда рискует быть направленной не на то, что является причиной явления. Лечение травматического повреждения и злокачественной язвы должно быть различным, хотя внешний вид у них может быть совершенно одинаковым.

Мы могли констатировать таким образом, что и в тех комбинациях, когда преступный агент действует cum dolo возможно, что, по соображениям целесообразности, потребуется менее тяжкая уголовная реакция, чем в тех аналогичных случаях, когда лицо действует in culpa. Мы считаем, однако, нужным оговориться, что таким образом складываются обстоятельства далеко не всегда. Удерживая тот же критерий специального предупреждения и обращаясь к тем обобщениям, которые могут быть добыты из наблюдения обыденной жизни, должно отметить следующее. Весьма часто значение представления или непредставление себе действующим результата его деятельности играет выдающуюся роль в -качестве момента, свидетельствующего об опасности преступника и степени трудности его социального перевоспитания. Всякий согласится, что в тех случаях, когда мы встречаемся с субъектом, нарушающим открыто права других, хотя он заведомо знает преступность этого, всякий согласится, повторяем, в этих случаях с тем, что мы имеем дело с субъектом, в котором антисоциальные инстинкты получили значительную степень развития и исправление которого не дастся легко. Конечно, и на стороне лица, действующего без такого сознания возможности наступления результата, мы можем натолкнуться на случаи, где социального исправления достигнуть не легко, но зато мы можем натолкнуться и на такие случаи, в которых, если бы данное лицо предвидело последствия, оно вовсе не предприняло бы данного действия.

Возникает, таким образом, вопрос, чем же объясняется то обстоятельство, что наличность или отсутствие умысла не является, по-видимому, признаком, который с необходимостью влечет за собой более тяжкое или более легкое наказание. Значит ли это, что моменты представления или непредставления результата не играют никакой роли для дела вменения. Нам кажется, что на основании того, что нами было сказано до сих пор, нельзя придти к такому выводу. Не следует забывать, что момент наличности умысла или неосторожности является только одним из условий, одним фактором из целого ряда тех из них, которые влияют на вменение. Конечная мера вменения обусловливается далеко не одними только элементами умысла и неосторожности. Эти моменты не всегда перевешивают коромысло весов правосудия в сторону более легкого или более тяжкого наказания, в виду того, что их нейтрализуют другие факторы, также, в свою очередь, оказывающие влияние на вменение. Делать вывод из тех комбинаций, когда умышленность не возвышает меры ответственности в том смысле, что этот элемент не влияет на меру ответственности, было бы равносильно утверждению, что мы имеем в лице какого-нибудь солдата дело с трусом, а не храбрецом, только потому, что отряд, в котором он участвовал, вынужден был спасаться бегством. Мы не имеем права на такое заключение потому, что не знаем всех факторов, вынудивших отряд и в частности нашего храбреца к бегству. Не знаем, может быть, того, что благодаря отчаянной храбрости лица, в которой мы ему отказываем, отряд и попал в такие обстоятельства, что вынужден был спасаться бегством и спасаться, несмотря на протест лица, о котором у нас идет речь. Но, несомненно, с гораздо более трудным случаем мы имеем дело, когда хотим сделать правильное заключение о значении отдельных факторов, влияющих на вменение. Чтобы с успехом разобраться во всей массе, взаимно друг друга перекрещивающих и уничтожающих, элементов, влияющих на меру уголовного вменения, нам кажется, с точки зрения рациональной методологии, единственно целесообразным следующий путь. Должно стремиться выяснить и взвесить потенциальное значение каждого фактора, влияющего на вменение, ceteris paribus, т. с. совершенно независимо от действия других факторов. В связи с этим задача наша в данный момент сводится к выяснению того значения, которое могут иметь для вменения умысел и неосторожность деятеля в том случае, когда они выступают в роли единственных, изолированных факторов. Мы ставим себе, таким образом, целью проследить, как влияет на меру уголовного вменения или его тяжесть один факт наличности или отсутствия представления об имеющем наступить противозаконном результате, исходя, притом, из того предположения, что остальные факторы бездействуют или отсутствуют.

Предполагая последнее требование осуществленным, нам кажется, что не будет попыткой, обреченной на неудачу, стремление доказать следующее положение: наличность представления и действования в согласии с этим представлением со стороны правонарушителя является свидетельством большей опасности и большей трудности перевоспитания ого, по сравнению с теми случаями, когда такого представления налицо не имеется.

И на самом деле, отрицание за моментами представления и непредставления противозаконного результата значения признаков, определяющих меру уголовного вменения, является равносильным устранению вообще уголовного права, как института, оперирующего при помощи наказания в видах подавления преступности. Мы принимаем, вместе с господствующим мнением классической школы, что в полном согласии с законами психической жизни, угроза наказанием и реализация этой последней составляют собой такое средство, при помощи которого открывается возможность воздействовать в известных пределах на личность преступника; далеко нельзя отрицать того, увидим мы впоследствии и могли уже отчасти видеть из критики взглядов Ферри, что возможно, под влиянием известных стимулов, искусственно направлять в ту или другую сторону деятельность человек путем привития ему некоторых идей в качестве мотивов, определяющих деятельность лица. Вполне возможно, в известных пределах, приучение не только человека, но и животного к руководству известными представлениями. Но раз это так, то отсюда вытекает следующее: правонарушение, совершенное без представления о последствиях, в смысле симптома исправимости преступника, является в общем симптомом не угрожающим. В этих случаях, в огромном большинстве комбинаций, как свидетельствует наблюдение жизни, оправдывается предположение, что, при представлении себе последствий, правонарушитель воздержался бы от действования в этом направлении в виду невыгодности такого образа поведения. Это предположение подтверждается, при этом, не только наблюдениями обыденными, но и исследованием научным. Принцип стремления к благу и избежания зла не есть нечто такое, чему противоречит научная психология.

Но перейдем к другим комбинациям. В тех случаях, когда правонарушение учинено, несмотря на наличность представления о преступности известного образа действий, можно допускать, по меньшей мере, с той же степенью вероятности, что и в предыдущей комбинации, что мы имеем дело со случаем, в котором психологическое действие угрозы наказанием оказалось без реального результата. Здесь, в этих комбинациях мы имеем, кроме того, уже такой случай, где обнаруживается неспособность правонарушителя определяться представлениями, даже под угрозой причинения ему зла, а, следовательно, мы имеем дело с таким симптомом, который, в большинстве случаев, свидетельствует о большей трудности социального перевоспитания такого лица, а вместе с тем, о необходимости более тяжкого наказания. В тех и других комбинациях, в случаях, когда лицо действует без представления о преступности своего поведения и при наличности такого представления, мы имеем, таким образом, в сущности, дело только с симптомами, свидетельствующими нам как бы о состоянии того аппарата у действующего, которым приходится пользоваться тем, кто поставит себе целью социальное исправление правонарушителя. Симптомы и в том и другом случае остаются признаками, которые могут быть, при дальнейшем исследовании личности, поколебленными, но все-таки признаками, которых игнорировать нельзя. Последнее обусловливается их удобораспознаваемостью, с одной стороны, и тем, что они оправдываются в огромном большинстве случаев. Мало того. Признаки эти сказываются, к сожалению, тем единственно устойчивым, в чем внешним образом проявляется характеристика внутренних особенностей личности.

Другими словами, возможность перевоспитать преступника или удержать от совершения преступления применением наказания в каждом конкретном случае предполагает собой руководство известными представлениями. А это, в свою очередь, побуждает нас видеть в лице тех правонарушителей, которые действуют вопреки представлению о возможности наступления противозаконного результата, вопреки представлению к запрещенности этого, особо опасный класс лиц; особо опасный потому, что по отношению к ним придется оперировать, по-видимому, не теми средствами, которые удерживают других от совершения нежелательных поступков. Социальное исправление такого рода лиц потребует более сложных приемов, а потому в конечном результате и более тяжкого наказания.

Взгляд, настаивающий на более глубокой испорченности лица, действующего с осознанием преступности предпринимаемого, является логическим последствием вымирания порядка объективного вменения. Взгляд этот находится, таким образом, в тесной связи с процессом лучшего ознакомления с природой сил, природой факторов, влияющих на, процесс складывания того нездорового явления, которое выступает в форме правонарушения, в форме отрицания того порядка, при котором только и мыслима общественная жизнь людей. Процесс консолидирования умышленной формы вины сначала, как единственно наказуемой, а впоследствии, как более наказуемой, становится, наконец, столь неразлучным со всяким обществом, достигшим сколько-нибудь значительного уровня культуры, что самый взгляд на большую наказуемость умышленной формы совершении выступает в роли известного условия нравственного существования самого общества в роли такого элемента, сохранение которого желательно в качестве поддержания устоев нравственного порядка, устоев справедливости. Не что иное, как справедливость, в ее роли нравственного элемента общественной жизни, требует более тяжкого наказания умышленного действия сeteris paribus. И с этим взглядом на большую наказуемость умышленных деяний приходится считаться не потому, что охранение нравственных условий существования общества, как такового, является обязательным по каким-нибудь абсолютным началам, но только потому, что желательно сохранение этого принципа в качестве элемента, полезного для общества, полезного в самом широком значении этого слова.

В соответствии с необходимостью придавать значение более тяжко-наказуемых, ceteris paribus, тем комбинациям, где мы имеем дела с наличностью предвидения правонарушения, мы переходим, наконец, к некоторым деталям вопроса о том, в какой мере некоторые комбинации предвидения наступающего противозаконного результата могут выступать в отдельных формах виновности в качестве элемента, обосновывающего размер ответственности. Мы предполагаем, притом, сделать это применительно к комбинациям, представленным для большей ясности в форме частных примеров.

Представим себе, что лицо А не пользуется в каком-нибудь конкретном случае в своем образе действий теми представлениям, которыми оно могло бы руководствоваться. Такое несообразование известными представлениями, которыми оно могло бы руководствоваться, может быть результатом как бы недосмотра, невнимательности. А не учинило бы того или другого действия, если бы предвидело его результат; предположим, при этом, что лицо А способно предвидеть наступивший результат, но в данном случае, по исключительным обстоятельствам, не предвидело его. Обращаясь к оценке таких случаев, нужно принять во внимание следующее. Случаи, входящие в эту комбинацию, получают различное разрешение в зависимости оттого, можно ли ждать повторения правонарушения со стороны лица, действовавшего неосторожно. Если, по особенностям деятеля на этот вопрос может быть дан отрицательный ответ в том смысле, что, по всей вероятности, опасности повторения не угрожает, - что факт нарушения чужих интересов. достаточен сам по себе, чтобы оказать известное давление на лицо, то в этих случаях может быть речь даже о полном освобождении лица от наказания. К такому выводу понуждает прийти последовательное проведение принципа целесообразности наказания и не злоупотребления этим последним в тех комбинациях, где и без него можно обойтись. Надо, впрочем, оговориться, что иногда в этого рода комбинациях может конкурировать с легкой наказуемостью за deliotum commune довольно интенсивная ответственность за нарушение специальной обязанности в качестве delictum ргоprium. При определении наказания в. комбинациях, где нет, конкретного предвидения, но оно могло бы иметь место по субъективным особенностям лица, наказание должно, таким образом, стоять в соответствии со следующим. Оно всецело определяется в своей мере тем признаком, грозит ли при данной степени предвидения со стороны А возможных последствий опасность обществу, или такой опасности не грозит. Безразлично, кроме того, будет ли это общество тем, которое окружает правонарушителя при данных условиях, или каким-либо другим культурным обществом.

Если мы, в заключение, станем резюмировать наши взгляды по вопросу о том, каково значение предвидения противозаконного результата, в качестве изолированного фактора, влияющего на размеры вменения, то должны будем выставить следующие положения:

Наличность предвидения противозаконного результата и действование вопреки этому предвидению говорит, в большинстве случаев, о значительной испорченности и трудности социального перевоспитания правонарушителя. Отрицание за элементом предвидения противозаконного результата значения признака, увеличивающего, ceteris paribus, меру уголовного вменения, равнозначно устранению уголовного права, как института, оперирующего при помощи наказания в видах подавления преступности.

Высшая наказуемость лиц, действующих умышленно, по сравнению с лицами, действующими неосторожно, желательна, между прочим, в видах удовлетворения чувства справедливости, являющегося одним из нравственных условий существования общества как целого.

В тех случаях не предвидения преступного результата, когда данное лицо могло предвидеть данный результат, но, по особым обстоятельствам, его не предвидело, может иметь место или полная ненаказуемость, или наказуемость минимальная. В этих комбинациях, кроме того, может иногда конкурировать с наказанием за, так наз., delictum commune взыскание за нарушение специальной обязанности.

Часть первая

Психологические данные, освещающие проблему виновности

Глава первая. Соотношение психического и физического

1. Данные соотношения физического и психического                        

2. Материализм и спиритуализм                                           

3. Дуализм                                                              

4. Параллелизм психического и физического и взаимодействие психического

   и физического                                                        

5. Вопрос   об  определенности   психического   и   вытекающие   отсюда

   ограничения свободы воли                                             

1

При первом взгляде на окружающие нас явления, на то, что называют действительностью, легко подметить две категории феноменов, на которые, так сказать, делится мир. Одни из окружающих нас явлений мы называем материальными, другие конструируем, как феномены духовные, как явления психические. Поверхностное, внешнее наблюдение не возбуждает никакого сомнения в том, что можно вполне противополагать, с одной стороны, материю, как субстанцию живую или мертвую, но не одаренную способностью сознания и, с другой стороны, область духовного, как сущность, проявляющуюся в форме ощущений, представлений, мышления, разных настроений, влечений ж проч.

Если мы заинтересуемся, ближайшим образом, взаимоотношением двух родов явлений: феноменов психических и физических, то должны будем тотчас же констатировать, что между ними существует, по-видимому, несомненная связь.

Уже относительно очень рано было обращено внимание на то, что психическая деятельность животных и в особенности человека тесно связана с головным мозгом.

Еще Клавдий Гален, знаменитый врач из Малой Азии, живший во втором веке по Р.X. приходил к тому заключению, что душа, как он выражался, находится в мозгу. Гален ставил все умственные способности в зависимость от материального, очень тонкого, похожего на воздух вещества, изготовляющегося в нашем мозгу, причем первый, по-видимому, сделал попытку локализации отдельных душевных функций в мозгу, попытку указания, где накопляется духовное вещество, где седалище разума и проч. Несколько более точное учение о локализации отдельных духовных функций мы находим у современника Галлена, Поссейдония. В дошедших до нас отрывках его сочинений он утверждает, что в случае заболевания передней части мозга расстройству подвергается исключительно лишь воображение, при заболевании средней части мозга страдает способность рассуждать, и при заболевании, наконец, задней части мозга уничтожается память, а вместе с ней и все другие свойства души*(147). Вопрос о той роли, которую играет большой мозг в нашей душевной жизни, получил особый интерес и стал занимать центральное место со времени Галля (|1828), основателя френологии, который, как известно, не только настаивал на значении мозга, как самого существенного органа человеческой души, но и учил об очень подробной локализации в мозгу всех высших и низших способностей. Известно, что произвольные и фантастические теории Галля очень скоро подорвали всякое доверие к идее о локализации в мозгу разных форм душевной деятельности*(148). Первые строго научные опыты в этой области со времен Галена были произведены Флурансом (|1867), который, на основании своих опытов, пришел к заключению, что любая часть мозговых полушарий может быть повреждена или удалена без вреда для мозговых функций. Флуранс пришел к этим выводам при помощи удаления у птиц и млекопитающих больших полушарий мозга. т. е. мозговой коры вместе с белой массой волокон, проникающих туда. В результате такой операции животные утрачивали всякую способность соображения. Куры, например, не принимали пищи, даже если после продолжительного голодания сажали их на кучу корма, не делали попыток летать, когда их стаскивали с возвышенного места, не отыскивали места для сна и проч. и существовали вообще только при том условии, когда им клали пищу в зев, При последнем удалении у животных полушарий Флуранс наблюдал, что способность мышления исчезала постепенно, пока не наступало то состояние, которым характеризовалось полное удаление полушарий. При этом Флуранс констатировал, что не имело особого значения то обстоятельство, в каком направлении производилось удаление частей мозга. На основании всех этих наблюдений Флуранс сделал заключение, что местонахождением способности мышления служат большие полушария мозга, причем эта способность помещается не в одной точке, но простирается на всю их поверхность. Флуранс приходил при этом к выводу, что на случай удаления у животного одного мозгового полушария не наблюдается ослабления способности мышления; ослабляется лишь деятельность мышц противоположной стороны тела. Если же вырезать у животного по небольшим кускам мозговой материи из обоих полушарий, то в результате этого может быть констатировано только расстройство способности мышления, которое, по истечении небольшого периода времени, проходило совершенно. На основании всего этого Флуранс допускал, что если удалить не особенно значительную часть мозговой субстанции, то оставшаяся часть берет на себя, по истечении некоторого периода приспособления, исполнение функций целого мозга*(149). Все эти данные, которые подтверждаются в общих чертах и новейшими наблюдениями, сделанными в этом направлении, указывают, так или иначе, на то огромное влияние, которое оказывает головной мозг на качество и характер психической деятельности*(150). Чтобы сделать эту связь еще более наглядной, мы позволяем себе привести, со слов Маудсли*(151), пример, ярко иллюстрирующий связь психической жизни с деятельностью мозга.

Один американский врач был приглашен к больному, который впал в бессознательное состояние под влиянием удара в голову, полученного им от лошади. Когда врач устранил раздробленные копытом лошади части черепной кости, надавливавшие мозг, больной пришел в сознание. Видя в этом случае удобный повод для производства некоторых экспериментов, врач в оставшееся после удаления раздробленной части черепа отверстие просунул пальцы и, не нажимая обнаженной части мозга, задал больному вопрос, но прежде чем он мог успеть на него ответить, нажал пальцами обнаженную часть мозга. Все то время, пока пальцы нажимали, больной не отвечал на вопрос и оставался нем, но в тот же момент, как нажимание прекращалось, больной давал ответ на вопрос, не подозревая даже, что он не отвечал на него некоторое время. Этот эксперимент производился врачом несколько раз и всегда неизменно приводил к тому результату, что проявление психической деятельности больного останавливалось под влиянием нажимания мозга*(152). По мнению подавляющего числа исследователей, не подлежит, вообще, сомнению, что величина и степень развития нашего мозга параллельны степени развития нашей психической жизни. Тот же Маудсли пишет, что тщательное исследование головного мозга некоторых дикарей, как напр. австралийских туземцев или мозга бушменов обнаруживает, что размер их мозга, в соответствии с низкой ступенью развития их психической жизни, значительно ниже среднего размера мозга европейца. Мало того. Мозг этих дикарей сравнительно беден извилинами. Сами извилины гораздо немногосложнее и симметричнее и самый мозг, как целое, настолько же в общем отличается от мозга среднего европейца, насколько он стоит выше еще менее развитого мозга обезьяны*(153). Разница между мозгом европейца и дикаря становится еще более наглядной в зависимости от сравнения их веса. Вес мозга среднего европейца мужского пола составляет 49,03, вес мозга бушмена 33,03, а вес мозга негра, который занимает между ними среднее место по своему развитию, равняется 44,03. Вес среднего мозга бушмена равняется вообще весу мозга микроцефалического идиота, принадлежащего к цивилизованным расам. Принимая во внимание эти данные о соотношении физических свойств мозга с психической жизнью, не следует полагать, что знаменитый психиатр, на которого мы ссылаемся, увлекается. Не подлежит сомнению, что, чем основательнее и глубже исследования, направленные на выяснение соотношения нашего мозга с нашей душевной деятельностью, тем несомненнее оказывается существование такой связи*(154). Связь эта, как обнаруживают точные исследования, не является, правда, такой простой и грубой, как это казалось исследователям более ранним. Мозг наш является не только органом нашей душевной жизни, но служит и целому ряду других функций, вроде дыхания, кровообращения, питания и проч. В той степени, в какой наш мозг является органом нашего духа, следовало бы ожидать и большего количества мозговой субстанции по мере более высокого развития душевной жизни. Но при этом не следует забывать, что, поскольку мозг служит целям организма в прямом смысле, должно ожидать его большего развития в зависимости от величины тела или организма, которому он служит, и интенсивности тех процессов, в которых он принимает участие. Из этого становится уже ясным, что такие явления, как абсолютный вес мозга, вне поставления этого веса в соответствие со свойствами всего организма, сами по себе, не могут еще свидетельствовать о большем развитии мозга. Не подлежит, однако, никакому сомнению, что ни у одного животного не наблюдается даже приблизительно столь высокого абсолютного и относительного веса мозга, как у человека, в связи, по-видимому, с его, неизмеримо более высокой, степенью духовного развития.

Помимо всего этого, тесная связь нашей душевной жизни с природой нашего мозга подтверждается косвенно тем путем, что аномалии или болезни мозга сопровождаются нарушением правильного течения душевной жизни. Те изменения мозга, которые и не поддаются непосредственному материальному исследованию, но приводят, тем не менее, все-таки к расстройству психических функций, сводятся обыкновенно к функциональным аномалиям мозга и могут быть констатированы только на живом органе, что, конечно, не всегда допускает удобную и легко осуществимую на практике проверку. Такими функциональными изменениями могут уже быть нарушения правильного кровообращения в мозгу, нарушение ассимиляционной деятельности клеточек мозга, проводимость волокон-die Erregungsleitung der Fasern, как выражаются немецкие физиологи. В частности опыт, доступный каждому, убеждает нас в той тесной связи деятельности нашего духа с мозгом, которая только подтверждается при более глубоких научных исследованиях. Опыт этот сводится к констатированию следующего. Если бы не существовало связи между нашей мозговой деятельностью и умственной, то как иначе объяснить то изнеможение, которое причиняется умственной работой, как объяснить то, что, подобно надорванной машине, мозг часто отказывается служить в результате слишком продолжительных усилий. "Начинающееся расстройство мозга, пишет Дж; Г. Льюис, часто обнаруживается трудностью, с которой человек "собирает свои мысли", потерей способности "связывать свои идеи" или ослаблением памяти". Сколько людей спаслось бы от преждевременной смерти или сумасшедшего дома, если б при обнаружении этих симптомов приняли надлежащие меры"*(155).

Чтобы покончить с вопросом о влиянии мозга на нашу психическую деятельность, мы скажем еще несколько слов по поводу тех успехов, которые сделало в последние 30-40 лет учение о локализации известных психических феноменов в определенных частях нашего мозга, хотя выводы эти не могут рассматриваться, по мнению авторитетных физиологов, как окончательные.

Учение Флуранса о том, что любая часть мозговых полушарий может быть повреждена или удалена без вреда для мозговых функций и связанных о ними психических феноменов, было впервые поколеблено открытием Брока (1861) о локализации в третьей лобной извилине левого полушария важнейших центральных органов речи и языка*(156). Но совершенно новый период в этой области человеческого знания открывается вместе с обнародованием результатов исследований в 1870 г. Фрича и Гицига. Ученым этим удалось путем электрического раздражения поверхности мозга вызвать движение определенных мышц. Они указали, что раздражение лобных лопастей вызывало деятельность мышц противоположной стороны тела, что, действуя на определенную часть мозга, можно вызывать сокращения лица, ноги и проч. Вместе с тем, обнаружилось, следовательно, что отдельные части мозга далеко не равнозначны, так как одни из них не обусловливают движений, между тем как другие части неизменно движения вызывают. Фрич и Гициг вполне точно доказали, что в мозговой коре высших животных всегда есть такой участок, раздражение которого ведет к мускульным движениям, а следовательно и доказали существование двигательных центров поверхности мозга. Эти исследования были повторены другими учеными над самыми разнообразными животными с теми же результатами. Феррье обнаружил то же при исследовании человекоподобных обезьян, а отчасти и людей. Для доказательства того, что во всех этих случаях имеет место непосредственная иннервация известными центрами мозга мускулатуры тела, Гициг вырезывал определенные части мозговой материи и наблюдал, в связи с этим, временное или хроническое расстройство органов движения. Но, вместе с тем, опытами Гицига, Феррье, Мунка и Гольца было выяснено, что зрительные ощущения воспринимаются определенным местом задней лопасти мозга*(157). В частности, Мунк пытался доказать, что в мозгу существуют определенные органы для восприятия и узнавания элементарных чувственных впечатлений, т. е. сфера зрительная, слуховая и проч.*(158). Не в столь категорической форме признает то же Гольц*(159). Этот последний вызывал повреждение зрения собаки с одной какой-нибудь стороны путем вырезывания из противоположной стороны мозга значительной части мозговой коры. После того, как над собакой была произведена этого рода операция, ей подносили куклу, на которую она бросалась самым ожесточенным образом, пока здоровый глаз оставался открытым и которую она, по-видимому, не замечала, когда здоровый глаз ее заклеивали. Собака продолжала, однако, видеть глазом пораженной стороны, но только не узнавала предмета, ей показываемого: она не наталкивалась на предметы, бегая по комнате и проч. Когда собаке этой с одним только открытым пораженным глазом показывали утку, она тупоумно глядела на нее, но сейчас же бросилась на нее с лаем, как только заставили утку закричать. Все это обнаруживает, что после вырезывания известных частей мозга если и не устраняется зрение, то поражается способность узнавать предметы. К подобным же результатам пришел Мунк, хотя Гольц и Мунк несколько иначе объясняют эти явления "душевной слепоты"*(160). Вообще, в современной физиологии все больше и больше укореняется взгляд, что разнообразные области наших полушарий стоят в непосредственной связи с периферическими органами и что в связи с тем значением, которое имеют для нашей психической жизни отдельные периферические органы, и отдельные части мозга не имеют одного и того же значения для нашей психической жизни. По своему значению для нашей психической жизни, мозг несомненно не однородный орган, как, напр., наши легкие по отношению к процессу окисления крови, но он является органом, расчлененным на разнообразные части, из которых одни служат зрению, другие слуху и проч. Но повторяем, вопрос этот не является еще выясненным во всех деталях.

В самое последнее время мы встречаемся опять с учениями, настаивающими на локализации мозговых функций в смысле отграничения. известной области мозга, посвященной тому, что только с некоторой степенью точности может быть названо процессом мышления*(161). Флехсиг считает возможным видеть причину умственного превосходства человека над всеми животными и, в частности, над человекообразными обезьянами исключительно в наличности в мозгу человека той части мозга, которую он называет ассоциационным центром. Благодаря этому последнему, человеку представляется возможным ассоциировать все свои впечатления со словами, а благодаря некоторым другим частям мозга, для человека становится возможным выговаривать олова*(162).

Мы видим, таким образом, что то направление, которое приняла в новейшее время наука физиологии мозга, далеко не противоречит допущению того, что некоторые душевные явления не только зависят от головного мозга в целом, но обусловливаются целостью его отдельных, строго определенных областей.

Но не одна только связь психических феноменов с головным мозгом и та огромная роль, которую играет этот последний во всех более главных отправлениях психической жизни, может давать повод к поставлению в связь психической деятельности с функционированием нашего организма в физическом смысле. Вряд ли нужно в наше время доказывать, что наша психическая деятельность стоит в самой непосредственной и тесной связи с деятельностью нашей нервной системы, узловым пунктом которой и является головной мозг.

Простейшим типом нервной системы*(163), являются два нервных волокна, выходящих из нервного узла или группы узлов. То возбуждение, которое какой-нибудь стимул производит в приносящем нерве, возвращается из нервного узла по центробежному пути*(164) и не подлежит ни малейшему сомнению, что вместе с тем, как мы нарушим непрерывность нервного волокна между центром, т. е. головным мозгом, и периферией, прекратится и приток к мозгу того, что возбуждает в центре ощущение. Часть тела, нервное сообщение которой с центром, по каким бы то ни было причинам, нарушено, оказывается бесчувственной.

Наблюдения над людьми и животными обнаруживают, что то, что нам представляется телесным, вызывает феномены психические при помощи приведения в возбужденное состояние нервного пути и передачи этого раздражения нервному узлу. Конечно, то, к чему сводится это возбужденное состояние, еще не выяснено; известно только, что мы имеем здесь явления, аналогичные раздражениям при помощи электрической энергии, но не менее несомненно, что мы не имеем здесь, однако, дела с электрическим раздражением. Есть некоторое основание предполагать, что психическое раздражение обусловливается молекулярными изменениями состояния нерва. Странно было бы, однако, полагать, что нерв является, как это сравнение укоренилось в литературе, даже специальной, телеграфной проволокой, пропитанной порохом ниткой и проч. Все эти сравнения слишком просты и недопустимы для характеристики действительных функций нерва. В лучшем случае, все эти сравнения терпимы в качестве метафор. Нерв-существо живое и состоит из более мелких организмов или телец. Процессы, совершающиеся в нерве, не могут быть поняты исключительно с физической точки зрения, так как они являются категориями биологическими. Не подлежит сомнению, что в нервном веществе протекают химические процессы разложения и комбинирования различных элементов, но если уже искать аналогий, то процессы эти могут быть уподоблены тому, что протекает в организме вообще и что может быть сведено к ассимиляционным, секреционным и другим процессам. Материальная природа этих процессов, реализующихся в нервном веществе, не подлежит вообще никакому, по-видимому, сомнению. Мнение о том, что в основании процессов, совершающихся в нервной субстанции, лежат некоторые молекулярные изменения состояния нерва, доказывается уже отчасти тем, что, по словам Г.Спенсера*(165), "всякий деятель, способный изменить молекулярное состояние нерва, заставляет нерв производить то особенное изменение, которое он обыкновенно производить". Опыт обнаруживает, что, независимо от того, дотронемся ли мы до какого-нибудь нерва, станем ли раздражать его щелочью или кислотой, подвергнем ли его действию электрического тока, мускул, в связи с которым стоит этот нерв, станет сокращаться. Все это указывает на то, что нервное раздражение, в известном отношении, есть распространяющаяся все далее и далее волна молекулярного изменения. Это подтверждается еще и тем обстоятельством, что нерв не способен к непрерывному возбуждению и разряжению, что передача раздражения по нерву требует времени, которое может быть измерено и которое разнится в значительной степени у отдельных индивидуумов, в зависимости, по-видимому, от различия в строении нервов*(166). Но, в чем бы ни состояла природа раздражения нервов, выяснено, что по мере того, как внешнее раздражение достигает периферического конца чувствительного нерва, этот последний приходит в некоторое состояние возбуждения, которое передается центральным органам и производит там то состояние, которое известно под именем ощущения, т. е. Феномен, несомненно, психический. Вместе с тем, некоторым нервным узлам центральных органов нашей нервной системы передается то же возбуждение, которое, в свою очередь, передается двигательному нерву и мускулам. Эти физические данные являются простейшей схемой круговорота нашей психической жизни и указывают на ту близкую связь, которая существует между явлениями психической жизни и движением. Строение нашей нервной системы только подтверждает, что у человека существует целый ряд аппаратов, предназначенных служить для того, чтобы концентрировать на своих концевых частях действие внешних влияний, и что, начинаясь от этих, приспособленных для разных влияний, периферических аппаратов, приносящие нервы собираются, мало по малу, в особые как бы пучки и направляются внутрь к спинному мозгу, из которого, в свою очередь, выходят соответствующие им группы относящих нервов. Являясь проводящими путями раздражений, нервы наши это-те проводники движения, которые выступают одним из существенных условий для возникновения всех тех психических эффектов. которые мы квалифицируем, как простые или более сложные формы нашей душевной жизни. Эта последняя не может не находиться в самой тесной зависимости от характера того толчка, который получается концевыми аппаратами наших нервов, - теми приспособлениями, которые являются в сущности только воспринимателями движения и передают его молекулам или посредством грубого механического движения, как это имеет место напр., в случае удара, или- посредством движения других молекул, как можно предполагать, при соприкосновении с химически деятельным током, или, наконец, передают его посредством эфирных молекулярных движений. Восприятие движения концевыми аппаратами нервов, в связи е тем обстоятельством, что движению этому приходится проходить через нервные узлы, в которых оно концентрируется, передается дальнейшим нервам и мускулам в значительно более сильной степени; воспринятое концевыми аппаратами нервов движение возрастает по своей силе, таким образом, весьма значительно, по сравнению с тои степенью энергии, которой оно располагало вначале. Нервный разряд, пишет Маудсли*(167), достигается путем нарушения статического равновесия, одаренного жизненной силой, вещества и сопровождается трансформированием потенциальной или латентной силы, содержащейся в нервной единице, в силы низшего порядка. В результате получается то, что незначительное движение, воспринятое концевым аппаратом приносящего нерва, преобразуется, по выходе из центробежного нерва, в движение более сильное.

После всего сказанного выше не должен казаться необоснованным взгляд, что нервная система может, в сущности, быть рассматриваема, как аппарат для порождения движения, действующий посредством освобождения все больших и больших количеств молекулярного движения в центрах, последовательно раздражаемых.

Под влиянием укола в руку мы быстро отдергиваем се. Уже в этом простейшем случае мы имеем известный психический эффект, который реализуется и вызывается при помощи движения. Сокращение мускулов, которым завершается действие укола, является, в свою очередь, движением, обусловленным изменением формы или перемещением частиц, из которых состоят мускулы.

Вообще, тесная связь психических феноменов, и в частности ощущения, с физическим феноменом движения вряд ли подлежит какому-нибудь сомнению. В весьма и даже, может быть, слишком категорической форме это было высказано Вундтом, когда он писал, что "чувственные раздражения не есть что-нибудь особенное и ничем не отличаются от других движений материи; они больше ничего, как движения, действующие на чувствительные нервы"*(168). Но если в основании феномена ощущения лежит движение, то не следует игнорировать и того, что для реализации движения необходимо, чтобы ощущение не перешло в деятельность, равносильную с движением.

Для объяснения возможности перехода ощущения в эквивалент его-движение без того, чтобы наблюдался самый феномен ощущения, нужно припомнить, что целый ряд специальных нервов имеет своим назначением задержание движения, что высшие центральные органы нашей нервной системы обладают способностью задерживать некоторые категории движения, какими являются, например, движения рефлекторные. Выбор примеров такой задерживающей деятельности представляет затруднения только в смысле крайнего обилия случаев задержки. Кто не знает, что сосредоточение нашего внимания на каком-нибудь объекте заставляет нас оставаться нечувствительным к некоторым раздражениям, проникающим через концевые аппараты наших периферических нервов? Углубившийся в чтение не замечает ползающей по его лбу мухи и только более или менее сильный укол ее жала заставляет его отдать себе отчет в происходящем. Все произвольные движения предполагают, по общему правилу, задержку некоторых других движений.

Тот факт, что в основании психических феноменов лежат движения и что, с переходом этих элементов в другие формы движения, изменяются формы психической деятельности, не представляет, в свою очередь, каких-либо непреодолимых трудностей для доказательства. В случаях этих имеет место или закон как бы замещения каких-нибудь одних психических феноменов другими, или замена психических феноменов явлениями чисто физическими. С проявлением этого закона перехода психической энергии в физическую и выпадения психического под влиянием такого перехода в физическое, ему эквивалентное, мы имеем дело уже в тех случаях, когда, под влиянием какого-нибудь ощущения или чувствования, замедляется деятельность биения сердца, наших органов дыхания, или же наступает состояние оцепенения. Пока продолжается это состояние, в некоторых исключительных случаях, весь запас потенциальных. сил организма обращается на производство работы чисто физической. Путем изменения вазомоторной деятельности, достигается в случаях такого оцепенения полная неспособность быть чувствительным к каким-нибудь другим раздражениям. Такие состояния разряжаются обыкновенно освобождением силы в форме слез, в виде сужений и расширений подкожных сосудов, вызывающих бледность или покраснение лица, а равно разряжаются выделениями целого ряда других желез и проч.

То тесное взаимодействие психического и физического, которое мы отмечали до сих пор, может быть аргументировано еще целым нескончаемым рядом других доказательств. Не поставляя себе целью исчерпать все проявления такого взаимодействия, мы, в заключение, считаем, однако, существенным не пройти молчанием некоторых особых видов проявления взаимодействия между психическим и физическим.

На нашу психическую жизнь оказывает непосредственное влияние и состояния нашей крови*(169). Излишнее обилие крови вызывает световые явления искр в глазах, шум в ушах и проч. С другой стороны, малокровие вызывает опять-таки расстройство в сфере действия наших органов чувствования. Потеря значительного количества крови самым глубоким образом отражается на наших чувствах. Анемия истеричных женщин, замечает в одном из своих произведений Маудсли*(170), есть, по всей вероятности, причина тех ненормальных ощущений и волнений, которые исчезают вместе с тем, как состав крови постепенно восстановляется. Малокровие вызывает иногда у детей галлюцинации. Кровь, состав которой изменяется под влиянием веществ, вырабатываемых или самим организмом, или введенных в нее извне, становится, как известно, могущественной причиной самых разнообразных расстройств в сфере чувств*(171). Это доказывается наличностью галлюцинаций, которые возникают после известных острых болезней, а равно тем влиянием, которое производит на область наших чувств алкоголь, а также некоторые яды, вроде беладоны и аконита. Веем, более или менее развитым, людям в наше время известно, что при водобоязни присутствие заразного начала в нашей крови вызывает огромные расстройства в психической жизни человека и животного. Вообще, психическая жизнь значительно изменяется под влиянием введения инородных тел в организм. Оставляя даже в стороне область специальных медицинских знаний, вряд ли может быть какое-нибудь сомнение, что уже наш обыденный опыт свидетельствует о заметном влиянии состава крови на наш психический мир. Кто не знает, что недостаток крови в какой-либо части тела обусловливает уменьшенную чувствительность этой части, а избыток крови вызывает усиление местной чувствительности. Стоит только вспомнить о той боли, которую доставляют нам воспаленные края раны-и вообще места, к которым прилила кровь в значительном количестве. Не менее очевидна и тесная связь между составом крови и качеством и генезисом наших чувствований. Обыкновенные впечатления становятся часто ненормально острыми под влиянием введения в кровь известных веществ, вроде алкоголя, гашиша и, с другой стороны, существуют вещества, введение которых в кровь притупляет нашу чувствительность. Таковы, как известно, вещества анестезирующие.

Но, как известные физические состояния отражаются на психической деятельности лица, так и, наоборот, чисто органические, физические явления происходят зачастую исключительно только вследствие неблагоприятных психических влияний. Не подлежит никакому сомнению, что влияние психической деятельности на физическую сторону нашего организма далеко не ограничивается кругом нашей нервной системы, с которой она находится, как мы видели выше, в самой непосредственной связи. Сфера деятельности психической отзывается весьма рельефно на всех вообще чисто физических, так сказать, процессах нашего организма. Не подлежит, по-видимому, никакому сомнению, что известные психические состояния, вызывая ненормальные изменения в нервной системе, могут вызвать изменения и чисто органического свойства.

Душевные волнения могут самым непосредственным образом отражаться на нашем кровообращении*(172). Они вызывают известные болезненные состояния, обуславливающиеся сжатием и расширением артерий, вызывают кровотечения, не сопровождающиеся какими бы то ни было видимыми изменениями в соответствующем органе. Расстройства кровообращения местные и общие, происходящие под влиянием эмоций, если достигают значительной интенсивности и длятся продолжительное время, с необходимостью приводят к более или менее глубоким изменениям в питании или отдельных частей, или же и всего организма.

Тесная связь, выступающая в форме взаимодействия между явлениями психическими и физическими, находит себе подтверждение в способах лечения некоторых психических болезней. Давно известно, что страдающие истерией поддаются лечению при помощи моральных средств. Наиболее целесообразным является, в видах оказания помощи таким лицам, подвергнуть их какому-нибудь моральному потрясению или соответственной строгой нравственной дисциплине. При помощи таких-то чисто психических средств, устраняется наилучшим образом чисто физическое расстройство связанных между собой центров и единство их действия восстанавливается воздействием на духовную сторону*(173).

Обширные данные для изучения влияния психического на нашу физическую природу можно почерпнуть из всем известных опытов гипнотизма и фактов усиленной нервной чувствительности некоторых субъектов. На случай внушения усыпленной, как сообщает Бони, что она вальсирует, дыхание ее ускорялось, лицо краснело, а сама она казалась запыхавшейся*(174) Всякий знает из личного опыта, что испуг и удивление не только замедляют дыхательный ритм, но и подвергают его временной остановке. Т.Соловьев*(175) приводит со слов Манасеина*(176) о случаях "появления у небеременных женщин всех физиологических симптомов, сопровождающих роды (включая сюда и образование молока в грудных железах) под влиянием одного лишь эффекта страха, вызванного представлением о трудных родах близких их сердцу существ". Давно известно, что прием внутрь некоторых воображаемых медикаментов производит то же действие, что и прием этих веществ в действительности*(177).

Итак, почти невозможно сомневаться в том, что физическое и психическое идут рука об руку. Мы уже имели случай констатировать несколько выше, что в деле восприятия ощущений мы имеем деятельность психическую, реализующуюся при помощи органов материальных. Мы констатировали, кроме того, что психические функции реализуются в существенной их части при помощи нашего нервного аппарата, что дух наш проявляется только на почве физического и что, с другой стороны, наши душевные функции, в свою очередь способны оказывать влияние на наш физический мир. Но если сказанного нами достаточно для того, чтобы подчеркнуть тесную связь между тем, что представляется нам миром психических явлений и областью явлений физических, то этим еще не устраняется вопрос, каково действительное отношение этих двух рядов явлений, имеем ли мы действительно дело с двумя сущностями-духом и материей, или только с одной. Различные комбинации возможных ответов на этот вопрос приводят к созданию учений материализма и спиритуализма, учений дуализма, теорий параллелизма психического и физического и, наконец, к доктрине взаимодействия психического и физического. К краткой характеристике оснований, говорящих в пользу каждой из этих возможностей, мы и переходим, ближайшим образом, в отдельных параграфах нашего труда, сделав предварительно только несколько замечаний общего характера.

2

Прежде чем дать сколько-нибудь удовлетворительный, с нашей точки зрения, ответ на вопрос о том, в каком именно смысле следует вообще истолковывать зависимость, наблюдающуюся между явлениями мира психического и физического, мы оговоримся насчет следующего.

Мы будем исследовать психическое и физическое с точки зрения феноменологической или эмпирической, не входя совершенно в выяснение их связи онтологической или метафизической. Мы не будем, таким образом, заниматься вопросом о том, являются ли дух или материя субстанциями или сущностями, исключающими друг друга, или, наоборот, такими, совместное существование которых вполне допустимо. Не говоря уже о других соображениях, постулирующих исследование феноменологическое, а не онтологическое, мы сошлемся, прежде всего, на exceptio ignorantiae, сошлемся на то, что если и имеется на лицо субстанциальное различие или сходство между ними, то мы этого не знаем. Исследование онтологическое, не говоря о том, что не дает, при современном состоянии знаний, сколько-нибудь бесспорных выводов, вряд ли даст их когда-нибудь, по нашему, конечно, мало-компетентному мнению, и в будущем. Когда Спиноза провозглашал, что материя и дух-два одинаково вечных и бесконечных атрибута абсолютной субстанции, то хотя он и возводил на степень онтологического то, что давно было, или, по крайней мере, могло быть предположено эмпирически, то он, тем не менее давал конструкцию совершенно произвольную и был бессилен ответить на вопрос о том, откуда он знает, что для его абсолютной субстанции одинаково существенны дух и материя. И это было так при том условии, когда, как обнаружили позднейшие исследования и открытия, в утверждении Спинозы, в смысле эмпирическом, лежала глубоко верная мысль. Как мы заметили уже выше, вряд ли человечество будет, однако, способно пойти когда-нибудь дальше феноменологической стороны и в явлениях материи или духа уяснить себе и сторону онтологическую. Причина такого пессимистического взгляда на те результаты, к которым может привести нас исследование этих, столь же интересных, сколько и не поддающихся человеческим силам, проблем, объясняется, между прочим, следующим.

Если мы вместе с материалистами станем предполагать, что сущее едино, что оно разделяется на то, что нам представляется, как дух, и на то, что, находясь вне его, не есть дух, то мы будем настаивать на различии, в котором изложение сущего в терминах душевного и наоборот будет совершенно не объяснять того, к чему сводится сущность духа и материи. И на самом деле, на случай истолкования души в терминах вещества, то понятие, которое мы составляем себе о веществе, есть лишь символ некоторой формы силы, абсолютно и навсегда неизвестной для нас. С другой стороны, нельзя упустить из виду, что если мы выразим вещество в терминах души, то та форма, под которой мы можем говорить о ее сущности, будет лишь символом некоторого нечто, которое никогда не может быть представлено нами себе вполне реально. Решение вопроса о взаимоотношении субстанции духа и материи не подвинется, таким образом, ни на шаг вперед, если мы придем к выводу, что сущее должно быть сведено к материи или духу. Такой ответ оставляет нас, строго говоря, в полной неизвестности насчет того, что мы собственно утверждаем и принимаем. Не все работающие в этом направлении находят только достаточно мужества заявить об этом совершенно откровенно.

Но и, кроме того, истолкование и объяснение душевных явлений в терминах материи, в качестве вывода о природе двух родов явлений, как всякое заключение, предполагает наличность объекта, относительно которого что-либо утверждается, и субъекта, что-либо утверждающего. Но это элементарное правило нарушается в тех случаях, когда утверждают, что мы, оперируя при помощи нашей душевной деятельности, можем познать нечто такое, что отлично от нашей души. Познавая все через нашу душу, познавая все в свете нашего сознания, мы видим все выраженным только в терминах нашего духа и потому не имеем права утверждать, что мы познаем что-нибудь от нашей души принципиально отличное,- нечто такое, что может восприниматься, как совершенно различное.

После сделанных нами оговорок, мы приступаем, ближайшим образом, к критике той попытки объяснения взаимоотношения физического и психического, которая делается материалистами и спиритуалистами.

Учения, известные под именами материализма и спиритуализма, имеют между собой то общее, что в свеем ответе на проблему об истинной сущности нашего бытия ссылаются на то, что мы имеем дело не с двумя сущностями, материей и духом, но только с одной из них.

Учения материализма, прежде всего, настаивают на том, что единственно сущими являются феномены материальные; то же, что для нас выступает в форме духа, сводится только к формам проявления материи. Вместе с тем, материалисты настаивают на том, что явления душевные подчиняются тем же законам, что и феномены физические. Современный материализм выступает при этом с двумя оттенками: под формой материализма атомистического и материализма динамического. Первая форма материализма исходит из отождествления нашего духа или с мозгом, или с какой-нибудь частью его, или же из допущения существования какого-то неведомого элемента, проникающего через наш мозг и оперирующего наподобие волн светового эфира. Материализм динамический, с другой стороны, предполагает отождествление душевной деятельности с функцией какого-нибудь одного или нескольких органов*(178).

Истолковывая тесную связь между проявлениями физического и психического в том смысле, что все психическое, выступает только в роли свойств физического, материализм является гипотезой, из которой весьма полезно исходит при изучении душевных явлений. Уже в древности старались конструировать ощущение, как движение материи и эта черта присуща в известной степени и современным материалистическим системам. В недавнее время эту конструкцию защищал Чолбе (Czolbe). С тех пор как Иоганн Мюллер и Гельмгольц разработали теорию специфической энергии отдельных органов чувств, Чолбе, сводящий ощущение на эластичность нервов, старался примирить свое учение с теорией Мюллера и Гельмгольца в том смысле, что принимал специфическую эластичность отдельных чувствительных нервов, а само сознание старался свести на особый вид движения (eine in sich zuruckgehende Bewegung)*(179); легко видеть, что эти конструкции, как и многие другие, не обходятся без значительных натяжек. Несомненно, что ощущение, само по себе, не является движением, которое, хотя и лежит в основании его, но не изменяет того обстоятельства, что ощущение есть лишь некоторого рода психическая реакция на движение. Между процессами чисто физическим и психическим остается таким образом все-таки как бы некоторого рода бездна, которая не позволяет переходить от одного к другому. Да и вообще несомненно, что сознание, ни при каких условиях, не может быть объяснено из свойств материи: ее протяженности, непроницаемости и движения. В этих свойствах материи между тем центр тяжести всякого материализма*(180) и проявления материи не могут быть, следовательно, ничем иным, как различными видами движения протяженно-непроницаемых тел. Но разве только это мы встречаем в феноменах психических? Уже в тех случаях, когда мы имеем дело с элементарным ощущением, мы наблюдаем некоторый плюс, по сравнению с тем, что может быть постулировано с точки зрения материализма и в особенности материализма атомистического. Что же касается материализма динамического, то и он возбуждает, в частности, те сомнения, что если известные вибрации нервной материи должны рассматриваться, примерно, как мысли, то, естественно, возникает вопрос, почему вибрации других тел не могут быть мыслями, так как сущность движения не изменяется от качества предмета движущегося.

Но и кроме всего этого, несмотря на ту тесную связь, которая существует между рядами явлений психических и физических, необходимо признать, что в организме могут наблюдаться такие нервные перемены, которые не представляют собой, однако, ни в каком отношении явлений психических. Мы не сознаем, несомненно, нервной деятельности наших внутренних органов и, с другой стороны, наблюдаем, что некоторые нервные перемены, имеющие субъективную сторону, теряют ее со временем. Не следует, кроме того, забывать, что количественное отношение между чувством и нервною переменою имеет место только в известных пределах и что, вообще, полная пропорциональность между ними вряд ли может быть доказана, а вместе с этим делается в некоторой степени спорным и то предположение, что чувствования я нервная деятельность суть внутренняя и внешняя сторона той же самой перемены*(181).

Перейдем, однако, к оценке гипотезы спиритуалистической и проследим, не является ли эта попытка сведения всего сущего на явления духовные более пригодной и последовательной, чем гипотеза материалистическая.

Относительно спиритуализма допустимо, прежде всего, то же возражение, что и относительно материализма. И спиритуализм не разрешает вопроса о взаимоотношении явлений психических и физических и постулат его, что единственно реален дух, не может быть проверен по соображениям, о которых мы говорили уже во вступительных замечаниях к этому отделу. Но мало того. Спиритуализм, как гипотеза, оказывается иногда бессильным объяснить некоторые явления, которые удовлетворительно объясняются с точки зрения материализма.

Опираясь на закон сохранения вещества и энергии, на учение о физиологической непрерывности, опираясь на закон, о сущности которого мы ниже сделаем несколько замечаний, материализм не встречает препятствия для объяснения того, что деятельность духовная, сознательная не составляет собой непрерывной цепи, в которой налицо все отдельные, связывающие ее звенья. Для материалиста жизнь образует непрерывный поток, в котором, под влиянием разных благоприятных условий, то вспыхивает, то угасает свет сознания. Спиритуалист, между тем, уже должен прибегать к натяжкам для доказательства того, что цепь явлений сознания никогда не прерывается. Для спиритуалиста уже служит серьезнейшим препятствием в объяснении им явлений сущего то, что явления психические постоянно прерываются в состоянии сна, бессознательности и проч. Но и кроме того, против допустимости гипотезы спиритуализма говорит целый ряд доводов. Принятие ее постулирует существование, помимо известных нам форм восприятий, совершаемых нами при помощи наших органов чувств, еще таких восприятий, которые не зависят от нашей физической природы. Но опыт не убеждает нас в существовании таких восприятий, а тем менее делает возможной поверку их существования.

Вообще, спиритуалистическая теория ведет с необходимостью к принятию того предположения, что взаимная связь явлений может обходиться без физической причинной связи. Гипотеза эта вводит в цепь причинности, на правах отдельных ее звеньев, такие явления, которые мы знаем очень мало, но то, что мы о них знаем, мы видим совершающимся нередко при посредстве физического. Но раз это так, то самые элементарные требования, которые могут быть предъявлены к спиритуализму, как гипотезе, постулируют, чтобы учением этим не игнорировался закон сохранения энергии, господствующий в сфере физических явлений. Не считаться с ним спиритуализм не может уже потому, что это было бы равносильно построению такой гипотезы, которая не находится в соответствии со всеми особенностями наблюдаемых явлений.

Сущность закона, сохранения энергии сводится к тому, что, вместо определенного количества затраченной нами силы, не поддающейся более наблюдению, постоянно возникает определенное количество другой. энергии, причем рабочая сила этой энергии не изменяется в своей величине, независимо от того, сколько раз бы ни происходила перемена приложения энергии в отношении ее направления,-времени, через которое это приложение имеет место и проч. Энергия эта не изменяет своей величины, но меняет только те формы, в которых она для нас проявляется.

Наш организм, как и всякие другие организмы, является частью внешнего мира. Вместе с тем, должно быть признано физическое существование и за нашей нервной системой. Но принятие всего этого постулирует, что наш организм и те части его, чрез которые действует наш дух, не могут рассматриваться, как изъятые из действия закона о сохранении энергии. Наш организм получает новые запасы энергии из мира его окружающего, главным образом, в форме химических сил питательных веществ. Эти последние претворяются внутри организма самым разнообразным образом, не утрачивая, однако, той энергии, которая им присуща, но претворяя ее только в другие формы энергии, под самыми разнообразными видами возвращающейся наружу в область мира внешнего. Сталкиваясь со случаями перехода внутренней энергии организма в мир внешний, что мы имеем, между прочим, и в некоторых случаях психической деятельности, мы ни в каком случае не можем и не имеем права предполагать, что в этих комбинациях мы встречаемся со случаями, относительно которых должно полагать, что они представляют собой исключения из закона о сохранении энергии. В этих случаях мы имеем такой же разряд содержащейся в организме энергии, как и в случаях обыкновенного толчка. Если допустить, что дух наш способен вызвать нервное движение и разряд энергии вне того запаса, который имелся в организме и который, вообще, имелся налицо при данных обстоятельствах, то мы имеем дело с новым особенным видом энергии. Тогда отыскание perpetuum mobile не представляло бы загадки, над которой приходится ломать голову по тому простому основанию, что каждый человек являлся бы его воплощением. Но раз только запас известной силы способен разряжаться под влиянием толчка, то было бы совершенно необъяснимо, если бы в психической жизни какое-то неизвестное начало производило тот же эффект, что и толчок, не будучи силой, не будучи элементом, способным освободить ту энергию, которая содержится в связанном состоянии в организме. Возможно, конечно, такое объяснение спиритуализма, при котором духовная сила является видом особой энергии, еще никем не исследованной, но аналогичной силе световой, электричеству, тепловой энергии и проч.; но такое конструирование спиритуализма будет материалистическим, т. е. созданным по аналогии со свойствами материи. Чисто же духовный спиритуализм неспособен объяснить тех феноменов проявления энергии, с которыми мы встречаемся в психической деятельности, и потому, как мы уже заметили выше, в качестве гипотезы, противоречащей части того, что мы знаем о мире физическом, должен быть отвергнут в смысле гипотезы научной.

3

Гипотезы материалистическая и спиритуалистическая не являются, таким образом, объясняющими сколько-нибудь удовлетворительно те ряды явлений, которые представляют собой феномены физические и психические. Но материализм и спиритуализм не выступают в качестве единственно возможных ответов на вопрос об отношении физических феноменов к психическим.

Рядом с ними, одним из способов разрешения этой проблемы является дуализм, т. е. постановка рядом двух различных субстанций: души и тела. Учение это предполагает, что обе субстанции, и дух, и тело, отличны друг от друга не только в качественном отношении, но и по самой форме их деятельности. Обе они, кроме того, не могут быть выведены друг из друга и не могут совместно быть выведены из чего-нибудь третьего*(182).

Древность не знала такого резкого противоположения духа материи. Только христианство, думают авторитетные историки человеческой мысли, подняло так высоко принцип нематериальности, что возникло в представлении некоторых полное противоположение и непроходимая пропасть между областью души и тела. Дуализм, как доктрина в строгом смысле, возникает только у Декарта. В Германии картезианству предшествует дуализм по учению Марбургской школы. На вопрос о том, должно ли распространить понятие душевной субстанции на всю психическую деятельность души, или только на ее разумную часть- mens, различно отвечали, с одной стороны, Vultejus и R. Goekel, настаивавшие на таким распространении и, с другой стороны, Verro, высказывавшийся за распространение понятия душевного только на область mens. Под влиянием, по-видимому, доктрины бл. Августина, Кассманн*(183) определяет человека, как совокупность двух субстанций. Дуалистическим по существу является, между прочим, учение Лейбница с принимаемой им предустановленной гармонией. В новейшее время на почве дуализма стоят еще Шлейден*(184), настаивающий на том, что имеющий всеобщее распространение закон причинности или закономерности не применим к целой категории явлений, а именно с явлениям психическим, а равно также и Ваддингтон*(185).

Доктрина дуализма предполагает, таким образом, что мы имеем в факте связи психического и физического два совершенно разнородных элемента и что, с одной стороны, сознание, а с другой - мозг или душа и тело действуют друг на друга, как два различные существа или субстанции. Но против санкционирования такой формы взаимодействия психического и физического говорят очень многие соображения.

Прежде всего, является совершенно произвольным, о точки зрения феноменологической, утверждение того факта, что существует самостоятельная, отдельная от тела, душа. Если бы, однако, и согласиться с этим, то пришлось бы для объяснения факта взаимодействия между душой и телом считаться с тем, что причинное отношение между духовными и телесными явлениями находится в противоречии с законом сохранения энергии. В тех случаях, когда телесный нервный процесс должен превращаться в душевную деятельность, исчезала бы некоторая сумма физической силы, не заменяясь соответственной величиной той же энергии. Если бы утверждать, что при переходе в душевную деятельность мы взамен эквивалента физического получим эквивалент психической природы, то это было бы недопустимым расширением закона сохранения энергии: в той форме, в которой мы имеем право о нем говорить, он выступает законом чисто физическим. Расширение его за эти пределы предполагает возможность найти общий масштаб для телесных и духовных явлений и было бы поэтому отступлением от принципов дуализма и переходом к одному из учений, нами уже рассмотренных. Ясно, таким образом, что одним из главных препятствий к принятию дуализма является невозможность объяснить в полном согласии с тем, что мы знаем о феноменах психических и физических, ту связь между двумя элементами, которая предполагается учением дуализма. Мы имеем дело в этом учении с двумя элементами. Один из них нам известен более или менее, о другом мы знаем только то, что он отличен от элемента, нам отчасти известного, и определяется, следовательно, другими принципами. Допущение между элементами этого рода какой-нибудь связи всегда будет покупаться ценой отождествления противоположного, по своим свойствам, элемента с тем элементом, который нам ближе известен. С точки зрения материализма, не возникает трудности для объяснения перехода физического в психическое, равно как отчасти для спиритуализма - в объяснении перехода духовного в материальное, но эта трудность становится невозможностью, когда приходится пользоваться понятием причинности для соединения двух элементов, не допускающих одного и того же масштаба*(186).

Влияние души на тело предполагает, кроме того, что физиологический процесс при известных условиях прерывается психологическим. С точки зрения дуализма, это должно иметь место в тех комбинациях, когда нервное раздражение становится ощущением для нашей души, чтобы потом вновь начаться при измененных условиях, когда душа оправляется после телесного возбуждения и отвечает на него волевым актом. Таким образом, если допустить возможность перехода от тела к душе, то приходится признать, что в отношении физиологическом предполагается перерыв, что вряд ли допустимо с точки зрения физиологического объяснения материальных явлений, как непрерывного круговорота.

Отсюда следует, что дуализм мог бы все-таки быть допустимым, если бы возможно было усомниться во всеобщем значении закона сохранения энергии, этого руководящего принципа новейшего естествознания.

4

Если наблюдение взаимной зависимости психического и физического может приводить, как мы видели, или к сведению физического на психическое, или, наоборот, психического на физическое и к дуализму, то этим еще не исчерпываются все мыслимые случаи. Возможна еще четвертая комбинация, в силу которой душа и тело, сознание и мозг рассматриваются, как различные проявления одной и той же сущности. Одной из возможных форм выражения такого взаимоотношения психического с физическим является утверждение, что психическое и физическое протекают параллельно*(187) и что такое констатирование их взаимоотношения дает, само по себе, единственно удовлетворительное разрешение вековой проблемы.

Вряд ли, однако, думается нам, такое решение вопроса выдерживает сколько-нибудь строгую критику. Идея параллелизма не заслуживает серьезного внимания уже в виду ее неточности в качестве научной формулы. И в области материализма, как доктрины, дающей свой ответ на вопрос об отношении психического к физическому, может быть речь о параллелизме физического и психического. Материализм, настаивая на том, что психическое есть форма проявления физического, отнюдь не утверждает, конечно, что феномены психические не имеют физической подкладки. Напротив, в психическом материализм видит только действие физического, а следовательно и здесь может быть речь о параллелизме. Но то же, mutatis mutandis, может быть сказано и о спиритуализме. О параллелизме может быть, наконец, речь и в тех случаях, когда рассматривают и физическое, и психическое, как два разнородных элемента, параллельно друг другу протекающих. Наконец, и в той комбинации, в силу которой психическое и физическое рассматриваются, как формы проявления одной сущности, можно вести речь о параллелизме разнородных проявлений, постижимой только для ума, субстанции*(188). При такой неточности выражения, легко видеть, что идея параллелизма, в лучшем случае, пригодна, как временное пособие при начале исследования вопроса о взаимоотношении духовного и материального в нашей природе и деятельности.

Непригодность термина параллелизма физического и психического выражать собой сущность взаимоотношения психического и физического не значит еще, однако, что неправильна та конструкция отношения физического и психического, для выражения которой употребляется этот термин. Напротив, неудовлетворительность учений материализма, спиритуализма и дуализма приводит к следующему. Раз переход из физического в психическое и наоборот противоречит закону сохранения физической энергии, но и психическое, и физическое являются, тем не менее, для нашего опыта феноменами различными, то ничего больше не остается, как признать, что и психическое, и физическое развивается соответственно своим законам, но что в основании их лежит, тем не менее, идентичность и что оба эти порядка явлений выступают только различными проявлениями одного и того же элемента. Это дает, в свою очередь, право говорить о взаимном соотношении и взаимной зависимости духовного и физического существования человека, насколько они доступны нашему познанию. Взаимодействие физического и психического подтверждается всеми теми данными опыта, которые находятся в нашем распоряжении, не противореча ни одному из них. Все то, что мы узнаем из прогресса физиологии и других, смежных с психологией, точных наук, только укрепляет мысль о существовании взаимодействия физического и психического, и нет никакого основания думать, что и самые высшие формы нашей психической деятельности не имеют чисто физической подкладки. "Тогда как отдельные чувственные ощущения, даже по мнению самых решительных спиритуалистов, пишет Гефдинг*(189), связаны с физиологическими процессами, многие все-таки думают, что этого нельзя допустить относительно деятельности, которая сравнивает и обсуждает ощущения. Между тем... невозможно установить прочной и неизменной границы между первоначальным данным и его обработкой, между абсолютным содержанием и отношениями, которым подлежат составные части этого содержания..."

Вообще, можно безошибочно сказать, что вся история успехов психологии сводилась к выяснению физиологических сопровождений психических феноменов. Психология совершенно была лишена прочной почвы под ногами, когда изучала явления психические вне связи с их сопровождениями, когда, следуя Гербарту, ограничивала влияние тела на деятельность нашего духа тремя известными пунктами: давлением (Druck), отзвуком (Resonanz) и, наконец, помощю при действовании (Milwirkung im Handeln)*(190). С далеко более близким к истине конструированием взаимоотношения физического и психического мы встречаемся у Лотце. Он говорит уже о нервной системе и ее центральном органе, как носителях и элементах, содействующих нарождению психических феноменов*(191) Но Лотце все-таки продолжает настаивать на нетождественности физиологических и психических процессов, констатируя только их параллелизм*(192) Допущение Лотце параллелизма психического и физического имеет для нас тем большую цену, что философ этот далеко не являлся сторонником монистического воззрения. Он признает, что между психическим и физическим лежит бездна и что между этими двумя категориями нет причинности. На последней консенвенции Логце, впрочем, не настаивает, но в метафизическом обосновании своего учения он ссылается только на взаимодействие между духовными субстанциями, но не между духовной и телесной*(193).

При современном состоянии знаний единственно допустимой гипотезой взаимоотношения психического и физического является, таким образом, конструкция, настаивающая на единстве того целого, которое лежит в основании феноменов психического и физического, на том, что обе эти стороны являются двумя внешними проявлениями одного и того же. Только такое объяснение делает вполне понятным, почему возможны такие явления, что нанесение удара, в голову, в качестве травматического повреждения, отражается самым непосредственным образом на психической жизни лица, а психический феномен испуга может вызвать такие внутренние перемены, которые ведут к разрыву кровеносных сосудов. Только монизм, как построение отношения психического к физическому, позволяет установить такую систему взаимоотношения психического и физического, которой не противоречит ничто из того, что до сих пор открыто путем опыта.

Но перейдем, однако, к ближайшему рассмотрению тех существенно важных последствий, которые вытекают из того обстоятельства, что существует самое тесное взаимодействие между физическим и психическим.

5

Мы пришли к выводу, что связь между психическим и физическим является взаимодействием этих двух порядков явлений. Еще раньше мы сделали при этом оговорку, что понимаем физическое и психическое не в смысле метафизических сущностей, но в качестве определенных явлений. Мы понимаем слово "психический" только в значении совокупности того, чем представляется наш внутренний опыт, в смысле тех ощущений, мыслей, чувствований, намерений и проч., которые мы способны переживать; термин "физическое" или телесное мы применяем, в свою очередь, только по отношению к протяженным объектам, могущим быть сведенными, прямо или косвенно, на движение определенного вещества в пространстве.

Непосредственным последствием взаимодействия психического с физическим является, между прочим, следующее: физическое обусловлено психическим в том смысле, что физическое мы видим только в свете и через призму психического; но психическое, в свою очередь, обусловлено физическим и это проявляется в том, между прочим, что феномены нашей душевной жизни не могут совершаться вне принципов закона сохранения энергии. Физическая подкладка психической деятельности приводит нас неудержимо к тому, что мы не можем делать исключения из закона о сохранении энергии для той части физических явлений, которые делают возможным явления психические. Правда, нельзя утверждать, что закон сохранения энергии доказан относительно всех существ и сил природы, и можно даже с уверенностью сказать, что вряд ли он будет когда-нибудь вообще доказан в категорической форме уже потому, что людям, по всей вероятности, никогда не будет известна вся совокупность содержания природы*(194). Закон сохранения энергии является только гипотетическим объяснением наблюдаемых во многих областях фактов. И в области естествознания на закон этот смотрят, главным образом, только как на вспомогательное средство для дальнейшего приобретения знаний.

По неполная доказанность закона сохранения энергии, по признанию большинства психологов, понимающих науку о духе, как дисциплину, основанную на опыте, не дает еще права игнорировать этот закон в области психологии и отказываться от тех выводов, которые он постулирует в науке о духе. Не подлежит, думается нам, сомнению, что каждая отдельная наука не может себе ставит более высокой цели, как трактовать ту область явлений, которые подлежат ее ведению, таким образом, чтобы, считаясь вполне с особенностями случаев, входящих в ее область, в то же время не терять из виду того, что является лучшим достоянием и опорой знания в науках смежных.

Итак, вне закона сохранения энергии мы не знаем проявления психической деятельности, как не можем, оставаясь на почве наблюденных фактов, предполагать деятельность психическую без физического корреллятива. Но если это так, то из этого принципа вытекают в высшей степени важные последствия. Не являясь чем-то таким, что способно составить новую прибавку к нашему запасу потенциальных, содержащихся в организме сил, деятельность психическая для того, чтобы проявиться вовне в форме какого-нибудь движения, должна считаться с тем запасом энергии, который приобретен организмом. Мы уже знаем из предыдущего, что запас этот заимствуется организмом из окружающей его природы путем введения в него питательных веществ, при помощи органов дыхания и проч. Служа стимулом разных движений организма и перемен в нем, психическая деятельность может побуждать организм возвращать только ту энергию, которая была в нем накоплена. Само собою разумеется, что не нужно видеть исключения из этого общего принципа в том обстоятельстве, если какое-нибудь незначительное изменение у периферического конца приносящего нерва породит относительно большое количество изменения в каком-нибудь, соседнем с ним, нестойком нервном веществе. Передаваясь, все далее и далее, разным внутренним нервным узлам, первоначальное незначительное раздражение может вызвать, наконец, такую энергию конечного проявления, которая, на первый взгляд, не стоит ни в каком соответствии с полученным первоначально раздражением конца периферического нерва. Та работа, которую производит этим путем организм, по сравнении ее с непосредственной силой первоначального импульса, может превышать энергию последнего во много раз. Но это еще не будет исключением из того принципа, что организм способен только на проявление той энергии, которая является в нем данной*(195).

Из обусловленности психического физическим, в том смысле, как мы ее понимаем, вытекает в частности, с нашей точки зрения, строгая обусловленность, а следовательно, и закономерность всей той области нашей психической жизни, которая сопровождается внешними проявлениями и сказывается в форме движений или задержки движений, сказывается, словом, в форме известных действий или поступков. Уже одного того аргумента, что проявления психической энергии невозможны без физических сопровождений, а эти, в свою очередь, подчинены закону сохранения энергии, достаточно, строго говоря, для того, чтобы отвергнуть доктрину о полной произвольности наших действий, доктрину о совершенно свободной или относительно свободной воле. Но сила, приводимого нами, аргумента значительно возрастает от того двигательного характера, который присущ всем вообще элементам, из которых, как мы впоследствии увидим, слагается волевое действие. Свобода воли, в смысле свободы желать того или другого, предполагает свободу действовать в любом направлении, свободу создания новой энергии без причины, предполагает ряд результатов без достаточной причины. Но это, конечно, совершенно недопустимо с точки зрения взгляда, отводящего подобающую роль процессам физическим в деле проявления феноменов психических.

"Тот великий и естественный аргумент, пишет Маудсли, который убеждает нас в существовании Бога, всегда сводился к тому, что все, входящее в область человеческого познания, должно иметь свою причину, что это является необходимым требованием человеческого ума и что для конечной причины всех вещей должна существовать причина причин, великая первопричина"*(196), но все это отрицается, когда утверждают, что возможно бесконечное создание энергии по нашему произволу, без того, чтобы считаться самым скрупулезным образом с запасом той энергии, которая в нас имеется в потенциальном состоянии. Утверждения сторонников признания свободной воли, опирающиеся на то, что в проявлениях телесной деятельности ничего нет общего с тем, что хотя бы в некоторой степени походило на ту энергию, которую мы сознаем в себе, как волю, утверждения, настаивающие на том, что в проявлении деятельности нервной системы мы не имеем затраты физической силы, представляют собой вряд ли что-либо заслуживающее серьезного обсуждения после факта установления той тесной зависимости, которая может быть констатирована между физическим и психическим. Существенность этой связи и побудила нас в своем месте остановиться с такой подробностью на данных соотношения физического и психического.

Если нам наше сознание и нашептывает о существовании в нас свободы действования или свободы выбора, то психологически не трудно объяснить это сознание нашей свободы. Наше сознание не может являться компетентным судьей в этом вопросе. Оно освещает собой только то, что в данный момент служит его объектом. Наше сознание в каждый момент не обнимает и не может обнимать того длинного ряда антецедентов, прямым последствием которых оно, однако, с необходимостью является. Наше сознание открывает нам то, на чем остановился наш выбор, но не посвящает нас в то, что лежит вне его*(197). Поступая известным образом, нам кажется, что мы поступили совершенно свободно. Это объясняется тем, что сознание своего ego не всегда распространяется на весь комплекс идей, чувствований и, вообще, психического богатства человека. В случаях выбора какого-нибудь решения человеческому "я" кажется, что оно с точки зрения актуализованного состояния, приняло решение совершенно произвольно. Но эта точка зрения игнорирует то обстоятельство, что самое возведение, того или другого, психического материала на степень объекта нашего сознания подготовлено и с необходимостью обусловлено тем, что осталось бессознательным. При таких обстоятельствах вполне естественно, если личности кажется, что известное решение единственно было подсказано ее желанием, тем комплексом чувствований и идей, которыми она располагала в данный момент, который составлял для нее всю область сознательного, всю область ее "я". Наше сознание, словом, не сознает элементов, подготовляющих и обусловливающих его, а потому и бессильно непосредственно свидетельствовать нам о той необходимости, с которой возникают те или другие решения.

Определение деятельности лица его предыдущими опытами, определение его тем, что характеризует данное лицо, как таковое, столь естественно, что вряд ли может возбуждать какие-нибудь сомнения. Опыты прошедшего зарегистрированы, так сказать, в нервном строении той или другой личности и с необходимостью влияют на его поведение или, другими словами, на всю совокупность проявлений его волевой деятельности. Вполне естественно, что опыт минувших психических опытов является не единственным фактором, оказывающим влияние на волю лица. Эта последняя складывается и под непосредственным влиянием тех впечатлений, которые данное лицо получает в данный момент, и зависит, далее, несомненно, от общего и местного физического состояния его организма. С научной точки зрения, было бы совершенно необъяснимо, если, говоря о волевых решениях и, вообще, действиях, мы принимали бы, что действия эти не должны с необходимостью протекать по известному руслу, в зависимости оттого, что они совершаются нами более или менее часто и что, вообще, они должны определяться с необходимостью теми психическими связями, которые неотделимы от того или другого индивида, составляют часть его "я".

Доктрина о существовании у человека полной свободы или относительной свободы воли, столь распространенная у философов самых разнообразных направлений, доктрина, ссылающаяся, в числе прочих аргументов, на данные самосознания, вполне игнорирует, по-видимому, то, что человечество всегда жило и живет и теперь с совершенно противоположным взглядом на характер нашей воли. Для человека, хотя немного освоившегося с тем, что его окружает, не может быть ни малейшего сомнения в том, что люди, имеющие опыт в известной области, при известном положении этим опытом воспользуются, что люди, преданные известным страстям, при первом искушении, этим страстям поддадутся, что солдат, побывавший под градом пуль, будет спокойней оставаться под неприятельским огнем, чем новичок в этом деле; для человека, имеющего кое-какой жизненный опыт, не может представлять сомнения, что лицо, умеющее плавать и брошенное в воду, будет стараться спасти свою жизнь плаванием и проч. Но, переходя от случаев более простых к более сложным, для всякого ясно, что лицо, воспитанное в лучших правилах, будет и реагировать на какое-нибудь явление совершенно отличным образом, по сравнению с лицом, видевшим другие примеры и приученным действовать иначе. На этот образ поведения лица, получившего известное воспитание, можно рассчитывать с такою же точностью, как на теплую погоду в зависимости от перемены северо-восточного ветра на юго-западный.

Данные, так называемой, моральной статистики, свидетельствуя нам о постоянстве, при известных условиях, тех количеств, которые характеризуют самые произвольные, по-видимому, из человеческих действий, представляют, в свою очередь, весьма веское доказательство в пользу того, что человеческие действия подлежат определенным законам, что, при известных предшествующих, они неизменно приводят к одним и тем же результатам. Определяемость нашей воли известными постоянными причинами, признают даже и сторонники относительной свободы воли.

"Та закономерность, которую обнаруживает нравственная статистика, пишет Дробиш, в произвольных и логических действиях объясняется не каким-либо фантастическим законом, но является продуктом постоянных, хотя и могущих подлежать изменениям причин*(198). Дробиш сознается, что наклонность к совершению известных действий обусловливается частью особенностями человеческой природы, частью теми свойствами, которые индивидуальны или присущи тому или другому лицу по обстоятельствам, которые находятся в зависимости или от расы, или от общественных условий, в которые поставлен индивид, или от обстоятельств его личной жизни. Если понимать, продолжает тот же писатель, под произвольными действиями только такие, которые совершаются по нашему произволу, то данные нравственной статистики приводят к убеждению в том, что произвол не существует, так как повсюду эта статистика наталкивается на известные мотивы, побуждения, которые с необходимостью приводят к известным действиям. Но, будучи сторонником относительно свободной воли, Дробиш отмечает, что данные нравственной статистики оставляют совершенно неосвещенным вопрос о том, может ли в каждом конкретном случае человеческая воля определяться разумными основаниями, обладает ли воля той разумной силой благодаря которой человек может направить свою волю в ту или другую сторону. Дробиш полагает, что самые глубокие внутренние психические мотивы действий почти совершенно исчезают от выводов нравственной статистики*(199) Считая абсурдом признание воли свободной, Дробиш, а вслед за ним и целый ряд других психологов, полагает, что человеку дана способность обдумывать и взвешивать отдельные мотивы. В этой способности проявляется, прежде всего, свобода и самостоятельность мышления человека, независимость суждения и познания от всякого стремления и хотения. Эта свобода лежит в природе мышления и взвешивания и имеется налицо в каждом индивиде постольку, поскольку он приобрел навык к мышлению. Но, кроме этой свободы, в сфере человеческой воли обнаруживается еще другой вид свободы, который сводится к способности допускать или не допускать возникновение хотения в зависимости от того, одобряется ли оно разумом. Так как эта деятельность предполагает руководство мотивами, то здесь нельзя усмотреть полной свободы, но следует видеть только относительную свободу воли. Поведение человека в этом смысле отчасти регулировано личным характером человека, внешними обстоятельствами, вызывающими желание, состоянием организма действующего и проч. Но при всем том, выбор между тем, к чему его приводит взвешивание, и тем хотением, которое при помощи размышления отодвинуто на задний план, остается человеку, по-видимому, свободным. Настаивая, таким образом, на том, что воля человека подчиняется и обусловливается мотивами и следовательно не вполне свободна, Дробиш, тем не менее, считает возможным настаивать на ее относительной свободе, исходя из того, что человеку дана возможность свободно обсуждать и взвешивать отдельные мотивы, а затем в известных пределах и выбирать между ними. Только в известных пределах, потому что характер человека, обстоятельства, с которыми ему пришлось столкнуться, состояние его организма, внешние космические влияния, т. е. все то, что, так или иначе, действует в его душевную природу, не представляет собою факторов, действующих с необходимостью.

Нам кажется, что та ошибка, которая лежит в некоторых частях учения Дробиша, именно и сводится к тому, что он настаивает, с одной стороны, на полной свободе взвешивания и размышления и на не вполне принудительном характере для человека тех влияний, которые его окружают. Через такое относительное допущение свободы Дробиш вводит в понятие нашего действования некоторое неподчинение или неполное подчинение причинности, что равносильно свободе от причинности. Уже самое маленькое отклонение от действия причины свидетельствует о свободе от нее. Но, между тем, именно эта-то свобода, которую Дробиш облекает в свободу и самостоятельность мышления (dic Freiheit und Selbststandigkeit der Intelligenz), ни в каком случае недопустима с точки зрения той обусловленности психического физическим, на которой мы останавливались в предыдущем изложении. То, что кажется Дробишу свободой мышления, есть в сущности возвышение над другими элементами сознания того представления, которое, по своим физиологическим условиям, является наиболее устойчивым, но при таких обстоятельствах речь может быть не о выборе, но о неизбежной необходимости.

Данные моральной статистики с несомненностью, таким образом, кажется нам, свидетельствуют о том, что при известных, строго определенных, условиях и число преступлений или нарушений известного рода достигает известной высоты, но что с переменой этих условий может изменяться и численность нарушений. Одинаковые приблизительно числа, которые дает моральная статистика по отдельным рубрикам, свидетельствует только о том, что в общей сложности причины, обуславливающие число тех или других обстоятельств, которые регистрируются моральной статистикой, подлежат, в общем, незначительным колебаниям. Нельзя при этом игнорировать и того, что изменение условий в благоприятную сторону для одних индивидов парализуется изменением в неблагоприятном смысле для других каких-либо индивидов. Но и здесь не скрывается под этим фактором чего-либо такого, что слагалось бы на почве игнорирования закона причинности. В связи с сказанным нами, о строгом бюджетизировании, так сказать, числа преступлений, самоубийств и проч. в обществе не может быть и речи. Число этих феноменов находится в непосредственной зависимости от состояния общества, от фактора, который далеко не может быть признан неизменным*(200).

Но возникает вопрос, раз данные нравственной статистики свидетельствует нам, что в области волевых действий господствует полная необходимость в смысле обязательного следования за известными психическими и физическими условиями строго необходимых последствий, то не стоит ли с этим в несоответствии то обстоятельство, что одни и те же мотивы вызывают в разных личностях различную реакцию.

То обстоятельство, что одинаковые мотивы могут вызвать различный образ действий у разных личностей, не мало, думается нам, не должно подрывать убеждения в существовании строгой закономерности в области волевых явлений. Напротив, это служит в наших глазах одним из наиболее несомненных доказательств того положения, что при известных предшествующих и последствия с необходимостью принимают ту или другую форму.

Ниже мы будем иметь случай остановиться на вопросе о том, что, наряду с непосредственно сознаваемым содержанием, в состав понятия личности входят еще такие элементы, которые образуют потенциальный материал сознания и, имея свое самостоятельное существование, в роли как бы следов минувших психических опытов лица, могут влиять самым несомненным и недвусмысленным образом на нашу сознательную деятельность; а вместе с тем и на наши волевые проявления.

Мы не идем так далеко, как те, которые принимают, что опыт минувших психических опытов может передаваться по наследству, несмотря на то, что за такую точку зрения высказываются такие авторитеты, как Маудсли, а в некоторой степени и Спенсер. Первый из них полагает, что, отпечатлеваясь на нашей телесной организации, опыт минувшего может передаваться наследственно в форме физиологических особенностей. Маудсли думает, что достаточно каких-нибудь из ряда обыкновенного выходящих условий, в форме ли болезненного состояния организма, или какого-нибудь перелома, совершающегося в нашей нравственной сфере для. того, чтобы в нас возродились те, унаследованные нами от предков, качества, которые были скрытыми в нас,-качества, существования которых мы не подозревали и которые могут, тем не менее, проявляться при надлежащем случае*(201). Наши поступки должны быть возведены часто к особенностям, приобретенным наследственно и приводящим к наполнению нашей душевной жизни тем же содержанием, что и жизнь наших предков, а вместе с тем, по закону тождества, и к тем же последствиям.

Хотя учение о законах передачи потомству известных физических, а вместе с этим и психических особенностей*(202), представляется вопросом, недостаточно еще освещенным наукой, тем не менее, не подлежит более сомнению, что потомкам могут передаваться особенности выговора, походки, почерка и проч., при таких обстоятельствах, когда не может быть и речи о подражании. Таков, напр., тот случай, когда внук, родившийся после смерти деда, воспроизводит совершенно самостоятельно особенности его походки, обнаруживает те же приемы, побуждения, а часто те же мысли и чувства. Давно распространена точка зрения, что сфера действии инстинктивных есть бессознательная форма психической деятельности и что сфера инстинктивная является видом привычной деятельности, передаваемой по наследству*(203).

Опыт минувшего, приобретенный непосредственно лицом, в данном случае действующим, особенности физические, унаследованные им и благоприятствующие приобретению известных психических опытов,-все это содействует в общей сложности тому, чтобы одинаковые впечатления способны были производить на различных людей различное действие и вызывать различную реакцию в форме волевых действий. То обстоятельство, что одинаковые мотивы в данном конкретном случае вызывают различное действие у различных, а часто и у того же самого лица в разное время, не означает еще того, что какая-то посторонняя сила по своему капризу руководит нашими действиями. Действование людей не по определенному шаблону не доказывает еще, что на поведении людей не отражаются со строгою необходимостью, с одной стороны, законы физические, а с другой, скрытые для нас в некоторых своих частях законы психические. Понятие мотива относительно в том смысле, что мотив приобретает значение, как таковой только постольку, поскольку он получает благоприятную почву для своего действия в особенностях духовного и физического мира того или другого субъекта. Вид одного и того же предмета может, в зависимости от нашего настроения, побудить нас сделать известные жертвы для того, чтобы приобрести его, и напротив, при других обстоятельствах удержать нас от этого.

Неправильно поэтому рассматривать мотив, как причину того или другого поступка, им вызванного. Мотив только одно из условий, содействующих и предшествующих наступлению результата. Воля наша неизменно определяется и действует, таким образом, не в соответствии с мотивами, но с определенными причинами, которыми являются вся совокупность пассивных и активных условий, за которыми следует результат, а вместе с этим воля определяется и всей вообще природой личности,-ее актуальным и латентным, находящимся ниже порога сознания, потенциальным содержанием психической жизни*(204). Неосознанность всего значения, в особенности последнего фактора, часто приводит нас к ошибочному взгляду о том, что достаточный мотив отсутствует, что мы имеем в волевых деяниях дело с феноменами, не подчиняющимися закону достаточной причины, а вместе с тем с деяниями свободными, не подчиненными определенным законам.

Этим мы заканчиваем разрешение одного из вопросов, обозрение которых мы считаем существенным в нашем изложении данных психологии. Переходим, вслед за этим, к установлению того, в каких формах допустима бессознательная деятельность в нашей душевной жизни. Посильное решение этой проблемы даст нам точку опоры для уяснения психологической природы некоторых случаев, с которыми мы имеем дело в комбинациях уголовно-наказуемой неосторожности. В интересах того, чтобы принятый нами взгляд на тот материал нашей душевной жизни, который нами не сознается непосредственно, не был бы случайным, нашим конечным выводам по этому вопросу, мы предпосылаем обзор типичных решений этой проблемы в новейшей психологии.

Глава вторая. Учение о бессознательной психической деятельности в новейшей психологии

1. Общие замечания                                                      

2. Бессознательное  с  точки  зрения  психологов-метафизиков.  Доктрины

   Лейбница,  Вольфа  и  вольфианцев.  Эбергард   и  Цезарь.  Оппозиция

   Мериана,  Платнер  и  Реймарус. Тетенс. Кант. Фриз. Гербарт.  Вайтц.

   Бенеке. Фихте. Фортлаге. Гартман. Липпс                              

3. Бессознательное   и    его    суррогаты    в    учениях   психологов

   эксперименталвного  направления.  Лотце.  Льюис.  Морелль.  Маудсли.

   Спенсер. Бэн и Мюнстерберг. Циген и Фаут. Джемс. М.Дессуар.  А.Бине.

   Гельмгольц. Г.Эббинггауз                                             

4. Конечные  выводы  по   вопросу   о    бессознательной    психической

   деятельности                                                         

1

Наблюдение, окружающего нас, мира и нас самих приводит, между прочим, как мы уже имели случай констатировать, к убеждению в существовании того, что называют душевной жизнью, духом. Но если мы хотим не впасть в целый ряд догадок и ошибок, т" должны признать, что дух наш существует только в тех его проявлениях, которые поддаются нашему наблюдению, безразлично, станем ли мы их группировать в форме феноменов сознания, чувствования и воли, или в форме одних только явлений сознания и проч. Если мы станем выходить за пределы того, что мы знаем о нашей душевной жизни в тех ее формах, которые являются сознательными, мы теряем под собой почву и лишены возможности получить какое-нибудь понятие о тех состояниях, которые мы в сущности не в праве подвести под область психических.

Но эти положения не дают еще права утверждать, что та форма, в которой дух становится доступным в известной степени для нашего наблюдения, возникает сразу, как deus ex machina. Ближайшее, более тщательное исследование того, что составляет содержание психической жизни, обнаруживает, что некоторые элементы, входящие в это содержание, не всегда имеются налицо только в тех случаях, когда существуют во внешнем мире условия, благоприятные для создания их. Мы часто можем видеть, как известные представления, возникшие в нас под влиянием известной обстановки и исчезнувшие из нашего сознания как бы совершенно, могут, при наличности известных условий, не тожественных с теми, благодаря которым в нас возникли те или другие представления, снова, тем не менее, появляться в нашем сознании. Не имея права говорить о том, что в этом случае мы имеем дело с латентностью материала нашей сознательной психической жизни в форме бессознательной, хотя и психической, мы имеем, кажется, полнее основание говорить, однако, о том, что некоторые существенные условия, необходимые для возникновения известных представлений, остаются в том или другом субъекте и, по мере того, как к этим условиям присоединяются еще некоторые другие, возникают в данном субъекте известные представления с необходимостью закона природы.

Изучив какой-нибудь язык путем длинного ряда приемов, прислушиваясь к тому, как другие говорили на этом языке, всматриваясь в те движения губ, которые производили говорящие, наблюдая те знаки, при помощи которых слова этого языка изображаются на письме и проч., мы приобретаем этим путем знание известного языка. Естественно, что, свободно владея, тем или другим, языком, мы можем говорить, писать и думать, однако, на каком-нибудь совершенно другом языке. Знание языка предполагает, тем не менее, с необходимостью, что при некоторых известных условиях, даже далеко не тождественных с теми, благодаря которым в нас возникли те или другие представления, давшие нам знание этого языка, при некоторых условиях, повторяем, стоящих только в отдаленной связи с тем, что дало нам знание языка, в нас могут возникать совершенно те же представления, которые необходимы нам для, ведения, положим, разговора на этом языке. Здравый смысл подсказывает нам в случаях этого рода, что известные представления, раз будучи приобретены нами, оставляют как бы известный след в нас, который при некоторых благоприятных обстоятельствах способен возрождаться. В такой же наличности следов минувшего опыта может нас, между прочим, убеждать и то обстоятельство, что в некоторых ненормальных состояниях, умопомешательстве, неестественном сне и проч., в нас могут пробуждаться и вновь как бы оживать такие психические состояния и настроения, которые, при нормальном состоянии нашей энергии, не могли бы быть нами вызваны и проч.

Вопрос об этой, подготовляющей, так сказать, состояния сознания деятельности, вопрос о том, что, не будучи непосредственно сознаваемым, является, однако, тем зерном, из которого вырастают феномены сознания, занимал с давних пор умы психологов и не может считаться окончательно решенным и в наши дни. История доктрины выставила, вдобавок, по этому вопросу целый ряд гипотез, отчасти покоящихся на основательном изучении тех частей вопроса, которые поддаются исследованию. Честь поднятия этого вопроса в новое время принадлежит вообще психологам-метафизикам и в частности Лейбницу. В нашем дальнейшем изложении мы предполагаем остановиться на историческом обзоре некоторых учений по вопросу о скрытых элементах нашего сознания, полагая, что это посодействует несколько освещению проблемы, которая, в сожалению, как мы заметили выше, не может считаться окончательно выясненной и в наши дни.

В нашем обзоре мы предполагаем выделить в самостоятельный отдел, насколько это возможно, группу метафизических учений по вопросу о значении бессознательного в нашей психической жизни; в непосредственно следующей за этим отделом части нашей работы мы постараемся выяснить, к чему сводятся те суррогаты бессознательного материала нашего сознания, которыми современные экспериментальные психологи стараются заменить "бессознательные представления" метафизиков. На употреблении этого последнего термина настаивают, впрочем, с оговорками и некоторые психологи не метафизического лагеря.

2

По мнению большинства историков философии, Лейбниц (| 1716) был первым психологом, указавшим на ту роль, которую играет, в психической жизни бессознательная психическая деятельность. Лейбниц явился, таким образом, непосредственным предшественником Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, Гартмана и целого ряда других мыслителей.

С точки зрения Лейбница, представления, как психическое достояние, никогда не исчезают бесследно. Единственное, что их может постигнуть и что дает иногда повод говорить об их исчезновении, это тот процесс, при помощи которого сознательность представлений опускается на весьма низкую степень. Б каждый момент нашего бытия, думает, кроме того, Лейбниц, в нашем духе заключается бесконечное количество бессознательных восприятий. Они не сознаются нами главным образом потому, что получаемые от них впечатления слишком незначительны, слишком многочисленны и слишком однотонны для того, чтобы быть удоборазличимыми. Впечатления эти, однако, производят на нас известное действие и воспринимаются в их совокупности*(205).

Шум моря, поясняет свою мысль Лейбниц, слагается, в сущности, из тех отдельных шумов, которые производят отдельные волны. Каждый из этих шумов слишком слаб, чтобы быть различаемым в отдельности, но он несомненно должен производить на нас известное, хотя бы и весьма ничтожное впечатление, так как иначе и вся совокупность отдельных шумов была бы суммой звуковых нулей и не могла бы быть, следовательно, слышимой нами. По необходимости следует, таким образном, признать, что ощущение, производимое движением отдельных волн, есть в сущности смутное, бессознательное, незаметно малое представление, которое нуждается в соединении со многими, столь же малыми ощущениями, чтобы переступить порог сознания.

Бессознательным элементам сознания Лейбниц отводит видную роль, объясняя при их помощи нашу сознательную деятельность. Все действия, совершаемые нами без обдумывания, Лейбниц сводит на содействие слабых восприятий и проч.

Последователь Лейбница Хр. Вольф (| 1754), в значительной степени бывший только популяризатором учений Лейбница, немало содействовал распространению доктрины о бессознательных представлениях этого философа и очень многие из тех психологов, которые развивали и дополняли учение Лейбница, связывали свои построения с философией Хр. Вольфа. Авторитет, которым пользовались, в особенности в немецкой психологической литературе, учения Вольфа, привел к тому, что доктрина о, так называемых, "бессознательных представлениях", несмотря на абсурдность самой терминологии, достигла степени господствующего учения. При помощи бессознательных представлений объясняли решительно все, что казалось в психической жизни не вполне ясным. Представителями такого широкого допущения бессознательного в психической деятельности являлись, между прочим, в немецкой психологической литературе XVIII века Эбергард (| 1809)*(206) и Цезарь*(207). Явлением исключительным для того времени был Мериан (| 1807)*(208), который энергично критиковал вольфовское учение о бессознательном. Мериан настаивал на том, на что указывал впоследствии Дж. Стюарт Милль. Он ставил на вид, что сущность идеи заключается в ее ясности. То, что дух наш не замечает в нашей психике, того в ней в настоящий момент и не существует.

Вместе с тем, как признание огромной роли бессознательной психической деятельности укоренилось в германской психологической литературе и стало, как мы заметили, господствующей доктриной, такие психологи, как Платнер (| 1818)*(209) и Реймарус (| 1768)*(210), занялись вопросом о том, в какой форме сохраняются в человеческой душе бессознательные представления, оказывающие столь могучее влияние на нашу психическую жизнь. В своем труде, посвященном вопросам физиологии, Платнер считает несомненным, по-видимому, что человеку присуща физиологическая способность удерживать известные впечатления в форме следов. При этом Платнер*(211) не отожествляет наличность следа с возникающим из него представлением и видит только в форме следа как бы толчок, который делает для души возможным воспроизведение представления. В связи с этим, Платнер называет памятью способность представлять себе те следы, которые остались в нашем мозгу в результате предшествовавшего опыта*(212). В этой теории Платнера сказывается как бы влияние учения Гертли, с доктриной которого мы будем иметь случай ознакомиться несколько ниже.

Вопрос о том, оставляют ли впечатления или ощущения известные следы в нашей душе и какова природа этих следов, ставит себе и Реймарус*(213). Его интересует, ближайшим образом, являются ли следы впечатлений определенными вещественными остатками в нашем мозгу, способными оживать под влиянием условий, не тожественных с теми, которые вызвали их впервые. В результате взвешивания различных соображений, Реймарус приходит к тому выводу, что если бы каждое ощущение оставляло в мозгу известный след, то этим путем никогда не удалось бы дойти до цельного представления о каком-нибудь предмете*(214). Реймарус считает неправильным объяснение ассоциаций идей при помощи следов, оставляемых в мозгу, в частности, по тому соображению, что нельзя представить себе, чтобы возбуждение известного направления в мозгу перескакивало бы через некоторые следы*(215). Реймарус полагает, что на случай возрождения следа мы имеем в сущности только внутреннюю деятельность возрождения представления, которая обусловливается известной тенденцией, известной способностью нервов, проводить движения в известном направлении. В необходимости объяснения следов не в смысле материальных зарубок в грубой форме, но в духе общей тенденции нервов к произведению известных движений, убеждают Реймаруса патологические явления, случаи тех мозговых повреждений, которые сопровождаются периодической утратой и восстановлением, напр., представлений слов. Если исходить, думает Реймарус, из того, что утрата известных представлений обусловлена нарушением непосредственных материальных следов впечатлений, то является совершенно необъяснимым, как, при условии нарушения целости следов, вновь возникают, связанные с ними, представления. Всякие такого рода противоречия легко устраняются, по мнению Реймаруса, на тот конец, когда коррелятивом возрождения отпавших представлений начинают выставлять известное предрасположение центрального органа нервной системы в смысле способности давать толчок произведению сходных движений.

Видную роль бессознательным психическим элементам в нашей душевной жизни отводит в числе других и величайший из философов Германии Иммануил Кант (| 1804). На психологических воззрениях Канта сильно отразились взгляды, бывшие в обиходе в его эпоху. Комбинируя деление душевных способностей, дававшееся Вольфом и Тетенсом*(216) и конструируя их в форме низшей (чувственной) и высшей (духовной) способности познания, чувств и желания, Кант дополнял в сущности учение о формах психической деятельности Вольфа элементом чувствований, который он заимствует у Тетенса. В сфере познания Кант различал чувственность в смысле способности получать представления в зависимости от того, как на нас действуют предметы и способность самостоятельно вызывать представления и соединять их. В последней способности, Кант видел деятельность рассудка. Взаимоотношение двух этих способностей Кант представляет себе в том виде, что чувства наши дают многообразный материал, а рассудок дает ему стройность, объединяя и приводя его в порядок. Ошибочно, однако, было бы представлять себе, что, с точки зрения Канта, хотя один какой-нибудь вид познания, в отношении существенных условий его возникновения, вызывается миром внешних объектов. Формы представления и мышления, с точки зрения Канта, возникают изнутри и содержатся уже а priori готовыми в сознании, хотя и не в виде готовых представлений. Для возникновения представления и мышления необходимо внешнее возбуждение через ощущение, но внешний толчок составляет только повод к произведению этих форм, причина же их лежит в тех свойствах нашей души, которые являются, по терминологии Канта, "первоначально приобретенными", которые ни в каком случае не возникают из опыта и, вообще, априорны. Элементами, предшествующими в этом смысле опыту, и, притом, бессознательно в нас существующими и оперирующими, являются идеи пространства и времени, - идеи, составляющие, так сказать, субъективные условия возможности познания.

Но, помимо элемента бессознательности в форме идей пространства и времени, Кант вносит его, как на это указал уже, между прочим, в свое время проф. Троицкий*(217), при помощи своей теории сознания, как операции, современной или параллельной идеям или представлениям. "Предметом "сознания", замечает относительно Канта наш покойный психолог проф. Троицкий, сделались "представления", получаемые внешними чувствами и воспроизводимые воображением". Сознание, с точки зрения Канта*(218), выступает, таким образом, только в роли параллельного акта, сопровождающего, как идеи ощущения, так и идеи воображения. Такая конструкция "сознания" у Канта позволяет ему объяснять удовлетворительным образом то явление, что, по его словам, при огромном запасе "темных представлений", хранящихся в глубине духа, в то же время поле сознания чрезвычайно ограничено и "на великой хартии духа как бы освещены только немногие места"*(219).

Эта сторона учения Канта получила впоследствии значительное развитие у отдельных кантианцев, подчеркивавших одну какую-нибудь часть его учения в ущерб другой, и в частности у Я. Ф. Фриза (| 1843), много сделавшего в общем для того, чтобы результаты кантовской философии стали доступными не только для тесного кружка лиц, но и для общества в широком смысле. Выставляя на первый план эмпирическую форму учения Канта, Фриз настаивает на том, что априорное, в смысле Канта, могло быть получено и действительно получается не априорным, но апостериорным путем. Вслед за Кантом, Фриз настаивает на существовании в нашей психике "темных представлений". При помощи допущения бессознательной психической деятельности мы не совершаем, думается Фризу, чего-нибудь такого, что противоречило бы здравому смыслу и вызывало бы неизбежный вопрос, как можем мы знать что-нибудь о том, чего мы не сознаем в сущности и что составляет вечный аргумент, на который указывал еще Локк. Фриз полагает, что, не сознавая прямым путем бессознательных представлений, мы можем, однако, косвенно сознавать их существование. Сознание Фриз конструирует, как внутреннее восприятие или "замечание" (innere Wahroehmung) и, на случай его отсутствия, считаем возможным говорить о представлениях "не замеченных" или темных. Сфера этих последних, думает Фриз, гораздо шире, чем представлений ясных. Эти последние составляют только немногие светлые ?пункты в неизмеримой области темного. Теорию темных и ясных представлений Фриз кладет в основание своих объяснений феноменов памяти, воображения, ассоциации, явлений привычки и проч. Забвение Фриз представляет себе, как процесс затемнения представлений, протекающий таким образом, что представления не окончательно исчезают из области нашего духа*(220),*(221).

Если у психологов, которых мы отмечали до сих пор, мы встречаемся с допущением существования бессознательных элементов душевной жизни, если мы находим у них признание огромного влияния этих элементов на сложные явления психической деятельности, то еще в большей степени наблюдается то же в психологии Гербарта (| 1841) и гербартианцев.

У этого психолога и его школы учение о "бессознательных представлениях" возводится в особую теорию и является ключом всего механизма душевной жизни. Объясняется это в значительной степени тем, что все психологические феномены разлагаются у Гербарта на представления и все перипетии психической жизни отожествляются с теми процессами, при помощи которых регулируется деятельность представлений. Но процессы эти, в конечном анализе Гербарта и его школы, сводятся, прежде всего, к постепенному прояснению и затемнению представлений. Объектом психологического исследования, с точки зрения учения, о котором у нас идет речь, служат, в соответствии с вышесказанным, опять - таки представления на различных ступенях ясности их сознания. Представление не перестает быть таковым, когда оно даже вовсе не сознается*(222). Гербарт не видит препятствия в изучении таких объектов, которые мы неспособны воспринимать непосредственно. Он исходит при этом из той мысли, что там, где недостаточность эмпирического наблюдения очевидна, допустима умозрительная точка зрения. В связи с этим, вполне позволительно заключать о наличности известных скрытых элементов в тех случаях, когда они необходимо предполагаются тем, что уже существует в действительности, и нет логической несообразности в факте постулирования таких элементов, без которых объяснение действительности представляется невозможным*(223).

Все сколько-нибудь сложные факты нашего сознания, наблюдаемые нами, не могут быть объяснены сколько-нибудь удовлетворительно, по мнению Гербарта, без существования чего-нибудь скрытого, без чего-нибудь такого, что непосредственно не выдает своего существования и "движется и действует за занавесью".

То, что наши представления затемняются, как бы исчезают и возвращаются вновь, составляет, думает Гербарт, непреложный психологический закон, который в значительной степени может быть подтвержден и опытом. Но Гербарт считает, кроме того, нужным допустить, что, исчезнув из сознания, наши представления превращаются "в стремления к представлению". Этот процесс перехода наступает с необходимостью при наличности известных препятствий, сводящихся к другим представлениям. Взаимодействие представлений приводит к их постепенному проявлению и затемнению, а параллельно с тем, то вызывает их поднятие до порога сознания, то ощущение их ниже этого последнего. Представление, опустившееся ниже порога сознания и обратившееся в одно только стремление, имеет несомненные шансы стать вновь объектом нашего ясного и полного сознания, на случай наличности благоприятных для того условий.

Гербарт допускает таким образом, что представления, подвергаясь тем законам, которые соответствуют их природе, могут сохраняться и в несознаваемом виде в нашей душе*(224). Но мало того. Представления, не будучи еще вытесненными из света нашего сознания другими представлениями, а равно и после их появления вновь в нашем сознании, способны сливаться в определенные группы. Такие группы представлений, на основании предыдущего, образовываются не только между представлениями вполне сознаваемыми. Такого рода процессы слияния лежат, между прочим, по Гербарту, в основании феномена восприятия*(225).

Представления, раз побывавшие в нашем сознании и ставшие бессознательными, образуют собой фонд, который участвует в процессе восприятия и, притом, такой материал, из которого память черпает свое богатство, из которого фантазия заимствует свои образы, наш рассудок сформировывает понятия и проч. Явления памяти и воображения, по мнению Гербарта, объяснимы только при наличности известного материала, слагающегося отчасти из бессознательно, но отчасти и сознательно существующих групп представлений. По отношению к явлениям восприятия, Гербарт называет материал, о котором мы говорим, "апперцепционными массами". Явления памяти и воображения различаются между собой, с точки зрения Гербарта, только в том отношении, что первая вызывает представлявшиеся образы, а второе предполагает "активное представление"*(226). Подобно Канту и Фризу, Гербарт считает нужным, вообще, констатировать, что "если мы сравним все то, что вмещает в себя дух взрослого человека, с тем, что сознается им в каждое любое единичное мгновение, то мы должны будем изумиться несоответствию между тем богатством и этой бедностью"*(227).

Доктрина Гербарта несмотря, на ее временный успех, никогда не могла, однако, рассчитывать на то, чтобы прочно укорениться в науке, истолковывающей причинную зависимость психических феноменов, уже в виду крайне произвольного характера утверждений и злоупотребления терминами поднятия и опущения, задержки и освобождения представлений на почве их сходства и различия. Хотя, несомненно, под этой терминологией и несколько необъяснимой игрой представлений в прятки скрывается очень много такого, что подтверждается самонаблюдением, но во всяком случае утверждения Гербарта в той форме, как он их заявляет, имеют только в лучшем случае цену в качестве отдаленных аналогий того порядка, который царит в нашей душевной жизни. Но еще с большею произвольностью и условностью в разрешении проблемы о том, необходимо ли для объяснения истинной природы некоторых психических феноменов допускать существование мира бессознательного психического материала, мы встречаемся у Бенеке.

Ф. Е. Бенеке*(228) (| 1854) строит свою доктрину о роли бессознательного в нашей психической жизни, подобно Гербарту, в тесной связи со своими взглядами на общий характер функционирования нашей психики. Бессознательный элемент в нашей психической жизни отличается, по Бенеке, от сознательного чисто количественно и тесно связан, вообще, с теорией познания, защищаемой этим психологом. В виду этого, необходимо несколько подробнее остановиться на том, как представляет себе Бенеке течение психической жизни и законы, которым она подчиняется.

Бенеке различает четыре основных процесса, лежащих в основании психической жизни человека. Первый из них сводится к способности души реагировать на внешние возбуждения. Этот принцип предполагает, с одной стороны, существование внешнего элемента и, с другой, наличность внутренней силы или способности к принятию или усвоению внешних впечатлений. Под влиянием этих условий душа наша получает ощущения (Empfindungen) и восприятия (Wahrnemungen). В процессе этом, наряду с раздражениями, участвуют, таким образом, и внутренние силы или способности-Vermogen. Что касается раздражений, то, немедленно по их соединении со способностями-Vermogen, они претворяются в основные примитивные способности-Urvermogen. Эти последние играют роль как бы элементов психической деятельности и Бенеке понимает их исключительно в смысле тех особых свойств, которые характеризуют нашу душу, как воспринимающую, приходящие извне, возбуждения*(229).

Вторым процессом, лежащим, с точки зрения Бенеке, в основании нашей психической жизни, является, образование в душе нашей все новых и новых примитивных способностей-Urvermogen в смысле психических элементов, складывающихся под влиянием, по всей вероятности, новых привходящих раздражений*(230). Эти, каждый раз вновь образующиеся психические элементы - Urvermogen отличаются теми же свойствами, что и прочие примитивные способности или силы, но пока, они не дополнены (Ausfullen) внешними раздражениями, они являются, по своей природе, стремлениями*(231) Образование новых примитивных способностей вызывается той потребностью, что, время от времени, некоторые виды психической деятельности истощаются в нас и должны быть заменены другими*(232).

В силу третьего основного процесса психической жизни, по Бенеке, отдельные психические состояния, в силу своей подвижности, стремятся к уравновешению друг друга*(233). Чтобы понять сущность этого явления, нужно принять, с точки зрения Бенеке, во внимание следующее. Мы уже видели, что восприятие совершается, по Бенеке, путем слияния привходящих извне раздражений с силами или способностями души в одно целое. На характере этого целого самым отчетливым образом отражается степень раздражения. В зависимости от степени приспособленности раздражения для цели "дополнения" данной способности (Ausfiillen des Vermdgens), раздражение соединяется о способностями более или менее прочно и с различными последствиями в следующем отношении: если раздражение слишком слабо для данной способности, то наступает некоторое ощущение неудовольствия; если оно как раз соразмерено с данной способностью, то даны условия для обыкновенных восприятий и вообще представлений; если раздражение дано в степени, превышающей обычный уровень, но не чрезмерной, то даны условия для наличности ощущения наслаждения (Lustempfindung) и проч.*(234). Наиболее прочно соединяется раздражение со способностью в тех комбинациях, где те и другие вполне соразмерены. В тех случаях же, где этого не наблюдается, соразмерность достигается путем как бы отпадения известной доли раздражения (Entschwinden des Reizes). Это-то взаимное уравнение душевных сил при помощи отпадения и других способов Бенеке возводит в общий закон нашей душевной жизни*(235). Если элементы раздражения недостаточно связаны со способностью души, то в силу этого относительно них может быть констатировано, что они менее устойчивы. Но все развитие нашего бытия стремится в каждый момент нашей жизни к взаимному уравновешению неустойчивых элементов*(236). Ту степень, на которую способность освободилась от раздражения, Бенеке называет высотой стремления (Strebungshohe).

Но пойдем далее. Недополненные способности души при обыкновенных обстоятельствах бессознательны и становятся сознаваемыми лишь под влиянием дополнения их раздражениями. В свою очередь, частичное отпадение раздражений может обращать сознаваемые ощущения и восприятия в бессознательные элементы, которые Бенеке называет на этот случай следами (Spuren) или накоплнениями (Angelegtheiteri)*(237). Angelegtheiten отличаются от Spuren тем, что под них подводятся те "следы", которые образуются на основе других "следов". Благодаря "следам", Spuren и Angelegtheiten, становится возможным, с точки зрения Бенеке, припоминание и из самого факта воспроизведения следов мы узнаем об их существовании. ,,Следы" эти, вообще, играют огромную роль в деле развития человеческого духа и образуют как бы основной фонд нашего душевного богатства*(238). "Следы", в смысле Бенеке, являются, кроме того, носителями бессознательных представлений, по тому соображению, что, в силу условий их образования, они являются такими психическими формациями, которые лишены элемента внешнего впечатления. "Следы" Бенеке настолько же самостоятельные психические единицы, как и примитивные силы. В тех случаях, когда "след" становится сознательным, имеет место "Erhebung zum Bewusstsein",-процесс соединения "следов" с внешними впечатлениями. Наравне с сознательной душевной деятельностью, и следы являются тем материалом, при помощи которого реализуются акты воображения и припоминания. Самое комбинирование следов и сознательной деятельности совершается, притом, без помощи какой-либо особой душевной способности; вполне достаточно для этого, проверенного опытом, стремления наших душевных деятельностей к взаимному уравновешению*(239).

Область "следов" в нашем духе, думает Бенеке, значительно шире области сознаваемого нами в данный момент. Но пользование миром "следов" лежит во власти нашей воли*(240). Между сознаваемым, с одной стороны, и несознаваемым, с другой, нельзя, однако, провести резкой разграничительной линии и часть и той, и другой доли нашего психического богатства носит переходный характер в том смысле, что нельзя сказать с определенностью, является ли, тот или другой, психический материал сознательным или бессознательным*(241). Бессознательное, с точки зрения Бенеке, не только тесно примыкает к сознательному, что вытекает из всей его теории восприятия, но является, вообще, составной частью той, обильной числом звеньев, цепи, которую образуют различные степени cознания*(242). Но раз различие между сознательным и бессознательным только чисто количественное, то необходимо допустить, что переход от бессознательного в сознательное и процесс обратный совершаются по одним и тем же законам*(243), а это позволит, в свою очередь, делать бессознательное предметом исследования, хотя прямо, конечно, оно не может быть объектом нашего наблюдения. Психолог в этом случае, по мнению Бенеке, уподобляется астроному, который вычисляет движения и тех небесных светил, за которыми следить глазом совершенно невозможно*(244).

Четвертый основной процесс, характеризующий психическую деятельность, по Бенеке, обнимает собой случаи группировки сходных, аналогичных форм в психической жизни в отдельные соединения. Этим процессом группировки объясняется образование рядов представлений, ведущих к выработке понятий и проч.

Если мы станем резюмировать сущность основных психических процессов, с точки зрения Бенеке, то за исключением четвертого из них, который не имеет прямого отношения к вопросам, интересующим нас, в данном случае, должны будем принять следующее. Процесс образования ощущений, представлений и проч. феноменов нашей психической деятельности является результатом соединения впечатлений с силами души. Эти последние, будучи одарены способностью идти навстречу впечатлениям, удерживают привходящие извне элементы и этим путем из того состояния бессознательности, которым характеризуются силы души, под влиянием впечатлений, переходят в состояние сознательности. Степень сознательности, характеризующая наше духовное богатство, находится, по Бенеке, в прямой зависимости от количества сливающихся друг с другом душевных сил и впечатлений. Но мало того. Различные пропорции соединяющихся душевных сил и впечатлений обусловливают собой различие полученных образований в том отношении, что равенство обоих элементов дает в результате представление, превышение же на стороне впечатлений вызывает ощущение приятного. Слишком значительное перевешивание элемента впечатления дает в конечном результате страдание. К тому же результату приводит и слишком малое количество впечатления. Отпадение элемента впечатления в известной степени оставляет душевные силы не в их первичной бессознательности, но в несколько менее значительной степени бессознательности. По мере прихода новых впечатлений и взаимного дополнения и урегулирования их со "следами", возникают в нас пережитые образы в форме актов припоминания и воображения*(245). Впечатление при этом рассматривается Бенеке, как однородное целое, которое может дробиться на части и соединяться в необходимой пропорции, по принципам закона уравнения, то с душевными силами, дополняя их до степени "следов", то дополняя "следы" до степени образов. Этим путем может быть, наконец, и вовсе устранена или заполнена та бездна, которая разделяет сознательное и бессознательное - те понятия, которые, с точки зрения Бенеке, являют собой образец разницы количественной, но не качественной и принципиальной.

Нам кажется, что изложение воззрений Бенеке, на природу бессознательного и его взглядов на значение этого элемента нашей психической жизни для процесса образования некоторых психических феноменов, изложение, притом, сделанное языком, избегающим употребления терминов самого Бенеке, служит лучшим опровержением доктрины этого психолога. Совершенно непонятно, как столь лишенная всякой опытной почвы доктрина могла пользоваться в продолжение довольно значительного периода времени большим авторитетом не только среди психологов Германии. Если Гербарт дал в своей теории бессознательного, или, вернее, пытался дать "механику" человеческого духа, то о Бенеке, с полным правом, может быть замечено, что он сделал опыт преподнесения своим читателям "химии" духа, притом, конечно, с меньшим успехом, чем Гербарт. Аналогии между действительными проявлениями психической жизни, получающимися в результате самонаблюдения и применения объективных методов, и теми конструкциями, которые дает Бенеке, слишком редки, чтобы можно было оправдать, хоть в некоторой степени, те иногда чудовищные, по своей произвольности, предположения, которые делает этот психолог.

Весьма широкую сферу области бессознательного в нашей психической жизни, в качестве существенного элемента душевной жизни, отводят, по самому существу своей точки зрения, психологи идеалисты. Утверждая, что тот мир, который окружает нас, есть только мир, как бы не существующий в действительности, что он только мир воображаемый и созданный, следовательно, нашим духом, утверждая, далее, что организованная материя только особая форма проявления все создающего духа, идеализм, в лице своих главнейших представителей, всегда отводил, наравне с сознательной психической деятельностью, более или менее, видное место деятельности бессознательной. Одним из таких типичных представителей идеализма бесспорно является Им. Гер. Фихте в своих трудах, затрагивающих психологические проблемы.

С точки зрения Им. Гер. Фихте (| 1879)*(246), наш дух воспринимает (wahrnehmen) то содержание, которое дается ощущениями (Empfindungsinhalt), и, усваивая это содержание, претворяет его в представления (Vorstellung). Эти последние носят более постоянный характер, чем содержание ощущений, но далеко, однако, не неизменны и подлежат затемнению*(247). Затемнение это не должно понимать в смысле задержки представлений, как это полагает Гербарт. С точки зрения Фихте, причина затемнения может заключаться только в той сущности, которая является основанием сознания, т. е. в объективных свойствах самого духа*(248). Только в силу свойств этого последнего, те или другие, объекты способны затемняться и в то же время сохраняться в глубинах духа для целей возможного возрождения*(249). Усвоенное нашим духом, по этому же самому основанию, не утрачивается им, но сохраняется в его объективной сущности, хотя может и не проявляться в сознании*(250). "Сам дух есть память", замечает Фихте, и ошибочно утверждать, что дух "только имеет память"*(251) Припоминание сводится, с точки зрения Фихте, к повторению "различения" и "определения" того или другого "единичного" в пределах данного ряда представлений*(252). Бессознательное представление себе духом нашим отдельных объектов, их сохранение в его глубинах Фихте допускает, таким образом, как можно видеть из его последнего положения, только в смысле способности функционировать известным образом в известном направлении, в смысле способности приходить к одному и тому же в зависимости от аналогического способа функционирования нашего духа. Как видно из дальнейшего изложения, Фихте считает, кроме того, принципиально ошибочным поступать так, как делают некоторые психологи - его современники и говорит о "следах", "готовностях", "остатках" минувших представлений, о тех элементах, которые, словом, как бы сохраняются в результате пережитых представлений и делают возможным их возрождение*(253). Допуская такие предположения, думает Фнхте, психологи только в незначительной степени возвышаются над тем аллегорическим способом выражения, к которому прибегали Платон или Аристотель. "Следы", современных ему психологов, полагает Фихте, почти не отличаются от "образов" и "впечатлений" (zwgrajhmata, tupoi), которые как бы (wsper, cauaper) запечатлеваются в душе. С точки зрения Фихте, память, таким образом, ни в каком случае не совокупность пассивно сохранившихся остатков представлений,-род склада представлении, воспршятых духом, но не что иное, как система определенных наклонностей (Anlaaen, Bildungsrichtungen) духа в деле оперирования представлениями*(254).

Значительную роль отводит бессознательной психической деятельности в нашей душевной жизни близкий, по некоторым сторонам своего учения, к Бенеке Карл Фортлаге*(255) (| 188J). Доктрина этого последнего по вопросу о бессознательном значительно отклоняется, однако, от взглядов Бенеке на тот же вопрос.

Явления памяти убеждают Фортлаге, что в психике нашей существует такой несознаваемый материал, который ни в каком случае не может быть сочтен, тем не менее, совершенно отсутствующим; из нашей памяти, полагает Фортлаге, не исчезает ничего; каждое представление, которое мы пережили, способно возвратиться пред свет нашего сознания, как только даны необходимые средства для того, чтобы вызвать его вновь. Положение это подтверждается теми фактами, что, при наступлении известных условий, совершенно, по-видимому, исчезнувшие из нашей памяти, события способны воскресать в ней. Фортлаге приводит случаи еще из старой медицинской литературы, свидетельствующие о том, что, под влиянием болезненного состояния, способны возрождаться в памяти отдельных личностей давно забытые факты*(256). Фортлаге думает вообще, что всякая ловкость, проявляющаяся в чтении, письме, разговоре на неродном языке и проч., предполагает действование, не сопровождающееся обдумываниями каждой подробности в отдельности, или, другими словами, предполагает в известном смысле действование бессознательное*(257).

Но раз для Фортлаге несомненно, что несознаваемый нами в данную минуту психический материал остается в нас, тем не менее, существующим, то является существенным выяснить, какова природа этих следов, которые оставляются представлениями, раз уже актуализовавшимися в нашем сознании. Содержание представлений сохраняется, думает Фортлаге, в нашей душе субстанциальным образом. С точки зрения этого психолога, неправ Шопенгауэр, когда утверждает, что не существует субстанциональности представлений и что, подобно тому, как однажды, известным образом сложенный, платок складывается вновь в том же направлении, так и сознание при каждом случае легко и охотно воспроизводит те представления, которые оно прежде часто воспроизводило. Фортлаге полагает, что аргументация Шопенгауэра потому уже неправильна, что в примере, который он приводит, не может быть в сущности констатировано отсутствие субстанциального элемента в виде изогнутых тканей, которыми и обусловливается то, что платок складывается в известном направлении. Вместе с тем, Фортлаге считает себя в праве говорить о "воспоминаемости" представлений, как об их общем свойстве, и о субстанциальном характере той бессознательности, которой характеризуются известные представления*(258).

Области бессознательного в душе человека Фортлаге приписывает те же черты, что и сознательной сфере нашего духа. В соответствии с своим конструированием сознательного душевного мира, как стремления, в соответствии с тем взглядом, с дальнейшими основаниями которого, со слов Фортлаге, мы будем иметь случай познакомиться несколько ниже, психолог этот характеризует и безсознательную деятельность нашей души, как сферу волевую, как Willensmacht. Разница между деятельностью сознательной и бессознательной сводится только к тому, что, между тем как первая выступает в форме стремления, направляемого сознательно, сторона бессознательная или, как выражается Фортлаге, "die unbewussteteTiefe der Seele" проявляет свое стремление в форме темперамента, страстей, влечений и проч. И сознательная, и бессознательная сфера нашего духа, думает, однако, Фортлаге, совместно влияют на то, что называют характером человека*(259). Помимо этого, Фортлаге принимает, что сознательные душевные процессы всегда; возникает на почве бессознательных и что, вместе с тем, весь материал бессознательной психической жизни несомненно реален. Но более точным образом сфера бессознательного может быть обозначена, по Фортлаге, как материал бессознательных представлений*(260) (der unbewusste Vorstellungsinhalt). Вообще же, по конструкции Фортлаге, сознательность (Bewusstheit) является формой, которая может быть, так сказать, отделена от самого содержания представляемого. Сознательность это нечто такое, что должно быть прибавлено к скрытому богатству нашей душевной жизни, в видах обращения его в материал сознательный. В противоположность Бенеке, Фортлаге не допускает, чтобы разница между осознаванием и неосознованием сводилась к простому различию в степени, и полагает, наоборот, что в комбинациях сознательности имеет место, как мы уже сказали, присоединение какого-то совершенно нового свойства, внешним отличительным признаком которого является ясность и отчетливость-черта, аналогичная вниманию.

В доктрине Фихте и Фортлаге, если отбросить вообще разницу взглядов этих двух психологов на природу мира, их окружающего, перед нами весьма выпукло очерчивается со стороны отрицательной тот общий прием исследования, которому следуют оба эти мыслителя и который ни при каких условиях не может привести к удовлетворительным результатам. Если 'бы даже то, что провозглашается Фихте и Фортлаге, было истиной безусловной, то оно не могло бы войти, так сказать, в ум людей в качестве знания научного. Как исследование, переступающее за область того, что может быть проверено, и результат попыток, которые делают Фихте и Фортлаге, может быть принят на веру, их не в силах создать убеждения, покоящегося на очевидности. Если в учениях Фихте и Фортлаге столько сходного в приемах их метода, то зато не менее различны и их исходные точки зрения, и их выводы. Решения Фихте и Фортлаге, по своей противоположности, являются даже типичными прообразами ряда доктрин, установленных экспериментальным путем по вопросу о природе бессознательного. Между тем как Фихте настаивает на несубстанциальности бессознательного материала нашей душевной жизни, на том, что материал этот выступает только с характером предрасположения функционировать в известном направлении, на совершенно противоположной точке зрения стоит Фортлаге. Бессознательность, как реальность, как некоторого рода действительно существующий элемент-вот особенность его учения. Мы встретимся еще с вариациями этих двух учений, в зависимости от того, строят ли бессознательный материал, как предрасположение или субстанциальность на почве материалистической, спиритуалистической и проч., но мы не встретимся с принципиально другими ответами на сущность бессознательного в учениях экспериментальных психологов. В этой типичности интерес учений Фихте и Фортлаге и этим объясняется, почему мы на них остановились в нашем обзоре доктрин по вопросу о природе бессознательного, как элемента нашей душевной жизни.

Еще более широкое поле отводит сфере бессознательного в смысле элемента психической жизни Эд. фон-Гартманн*(261) тот мыслитель, который в своей философской системе выставляет волю и представление в качестве равноправных атрибутов своего абсолюта "бессознательного". Бессознательное, с точки зрения Гартманна, это - эмпирический мир, рассматриваемый с его ноуменальной стороны. Атрибутами внешнего мира, как вещи в себе, или бессознательного, является, с одной стороны, активная, беспричинная воля и пассивное, конечное представление или идея. Реальностью своей представление обязано воле, но без представления воля, будучи неразумной, никогда не могла бы перейти в какое-нибудь определенное хотение. Элемент бессознательного у Гартманна с входящими в него понятиями бессознательной воли и представления являются той метафизической сущностью, которая объясняет все окружающее нас и в этом бессознательном заключается, в сущности, весь мир. Бессознательное в системе Гартманна играет ту же роль, что субстанция у Спинозы, вещь сама в себе у Канта, гегелевский абсолют, шопенгауэровская воля и проч. Таков, с точки зрения Гартманна, закон мира, но как отражается он на единичном индивиде, на его духовном бытии и какую роль играет бессознательное в индивидуальной жизни человека? На все эти вопросы Гартманн отвечает в согласии с принципами своей метафизической системы. Даже больше, эта последняя складывается у него, по-видимому, под влиянием наблюдения явлений психической жизни индивида.

В человеке, утверждает Гартманн, оперирует бессознательная воля, если разуметь под волей постоянную причину тех движений людей и животных, которые не могут быть отнесены к рефлективнымъ*(262). Та воля, которую человек сознает в себе, не есть единственная, в нем оперирующая, воля. Сознание головного мозга, которое дает человеку самосознание и открывает ему то, что является его "я", c точки зрения Гартманна, не есть единственное сознание. И спинной мозг имеет сознание своей воли, но это сознание не доходит до сознания головного мозга, и относительно этого-то последнего воля низших центров является бессознательной. Но мы не должны видеть в этой воле рефлекса; целесообразно, напротив, усматривать в ней действительную волю по тому соображению, что и воля низших центров, как таковая, характеризуется преднамеренностью и, необходимо проходя через мозг, как центр нервной системы, является волей бессознательной по отношению к сознанию мозга.

Гартманн строит, таким образом, понятие бессознательной воли на некоторой самостоятельности низших нервных центров. Эта бессознательная воля реализуется в нас при помощи бессознательных представлений. Каждое произвольное движение предполагает, думает Гартманн, бессознательное представление тех центральных нервных условий, которые делают возможной реализацию данного движения. При помощи таких бессознательных представлений порождаются движения. И в самом деле, спрашивает Гартманн, как иначе объяснить себе, как не при помощи бессознательных представлений весь процесс перехода мысли в движение мышц. Импульс или приказ воли действует, по мысли Гартманна, на концы нервных волокон, входящих в нервный центр и проводящих импульс до надлежащих мышц; эти последние сокращаются и производят, наконец, должное движение, реализуя в сущности только приказ воли. Весь этот сложный процесс необходимо требует представления тех мест, в которых входят в мозговые центры концы двигательных нервов, и процесс этот не может быть только механическим. Но раз это так, то мы имеем дело с процессом духовной природы; полное отсутствие какой бы то ни было сознательности красноречиво свидетельствует в пользу того, что процесс этот, оставаясь духовным, бессознателен. Представление необходимости произвести какое-нибудь движение, полагает Гартманн, вызывает всегда к жизни бессознательное представление о возбуждении некоторых центров, необходимых в данном случае и имеет своим предметом вопрос о положении в мозгу соответственных концов двигательных нервов*(263).

Гартманн считает необъяснимой человеческую волю вне ее связи с представлением и конструирует волю, как стремление к переходу из состояния, выраженного представлением насущной реальности, в состояние, выраженное представлением реальности, имеющей произойти. Стремление, думает Гартманн,-пустая форма, отвлеченность. Содержание ему дает только представление. Воля, которая не хочет чего-либо, есть нуль. В связи с этим Гартманн принимает, что для инстинктивных и привычных движений необходимо бессознательное представление цели, равно как и для деяний произвольных в собственном смысле.

В нашу программу не входит, конечно, критиковать метафизическую систему Гартманна, но нам кажется, что в основании психологических построений этого философа, из которых он выводит свою систему, лежит не мало ложных посылок. Гартманн отличает волю от рефлекса ее преднамеренностью и усматривает в низших нервных центрах самостоятельную волю в смысле не рефлекса, а преднамеренного движения. Уже само это является положением недоказанным у Гартманна, а между тем он строит на нем ряд выводов, поражающих своей смелостью. Из не механического характера движения низших центров Гартманн заключает о духовной природе этих движений, а из того, что они не сознательны,-о наличности бессознательных представлений, при помощи которых они приводятся в движение.

Выражение бессознательное представление заключает в себе внутреннее противоречие. Разве на случай бессознательности может быть речь о представлении чего бы то ни было такого, что составляет содержание того или другого представления. То бессознательное функционирование, в котором Гартманн усматривает бессознательное представление и в связи с этим бессознательную волю, выступает в большинстве случаев в форме привычных, целесообразных движений. Эти последние совершаются действительно бессознательно потому, что в силу привычки переносится на низшие нервные центры та форма функционирования, которая в прежних опытах была сознательной. Что же касается движений произвольных, то ошибочно полагать, как это делает Гартманн, что для их реализации необходимо бессознательные представление соответственных нервных процессов. Механизм произвольных движений может быть удовлетворительно объяснен и при том предположении, что воля дает только первый толчок тому процессу, который сложился постепенно под влиянием целого ряда сознательных опытов.

С оригинальной постановкой вопроса о бессознательном психическом, так сказать, материале нашего духа мы встречаемся у проф. Липпса*(264).

В своей доктрине о природе бессознательного Липпс опирается в значительной степени на особую теорию восприятия. Липпс начинает о тех общепризнанных фактов, что окружающие нас объекты могут то замечаться нами и восприниматься, то оставаться незамеченными и что, в случае восприятия внешнего объекта, в нас нарождается известный образ или идеальный объект*(265). Липпс констатирует, при этом, что относительно восприятия должно быть допущено одно из двух. Или восприятие состоялось, или не состоялось. Половинност сознания, как выражается Липпс, есть нечто несуществующее*(266) и о представлении данного объекта может быть речь только в случае его восприятия. Но, вместе с тем, думает Липпс, нельзя отрицать и того факта, что на нас часто влияют, находящиеся вне нас, объекты без того, чтобы вызвать в нас какое-нибудь ощущение или представление; эти объекты возбуждают в нас иногда только некоторое не отчетливо сознаваемое нами состояние. Может быть речь даже о полной неосознаваемости окружающих нас объектов, которые, однако, с течением времени, оказываются воспринятыми нами. Возможность таких явлений Липпс объясняет тем, что зачастую мы получаем такого рода впечатления, которые не сознаются нами, но которые успевают, тем не менее, связаться в нашем сознании с тем, что нами действительно ощущалось и представлялось. Последствием такого посредственного восприятия является, по Липпсу, между прочим, то, что при возвращении нашем по какому бы то ни было поводу к тому, что нами было воспринято, когда мы, примерно, размышляем об этом, мы можем убеждаться, что вместе с известными, пережитыми нами, представлениями связаны такие впечатления, о которых нам и не приходило в голову*(267). Человек, аргументирует в пользу своего взгляда Липпс, привыкший работать среди шума без того, чтобы замечать его, усматривает неудобства, когда ему приходится работать при полной тишине. Это явление объясняется лишь тем, с точки зрения Липпса, что некоторые, несознаваемые нами, впечатления, с течением времени, становятся необходимыми спутниками известных душевных процессов. В качестве такого рода спутников они удерживают нашу психическую жизнь в определенной, так сказать, колее. И наоборот, отсутствие этих сопутствующих представлений вносит нарушение порядка*(268). Говорить в случаях получения несознаваемых впечатлений о получении бессознательных представлений в обычном значении этого термина Липпс не находит возможным, но он полагает это вполне допустимым на тот конец, когда под этими последними разумеют некоторое неопределенное состояние, по своей сущности, но такое, однако, которое становится в какую-нибудь связь с нашим миром сознаваемых представлений*(269).

Раз воспринятые нами, будет ли то в форме ощущения, впечатления, или в смысле посредственного восприятия, идеальные объекты, по терминологии Липпса, т. е. представления о вещах, сохраняются в нашей душе под видом бессознательного психического материала. Сознательность вообще, думается Липпсу, не есть единственно возможная форма, в которую может отливаться материал психической жизни. Сознательное проявление его есть, как выражается Липпс, только нечто в роде добавочного придатка к психическому, и необходимо, с точки зрения этого ученого, смотреть на сознание как на Nebenerfolg, как на нечто такое, без чего, по выражению Липпса, "das seelische Leben dennoch weitergehend gedacht werden konne"*(270). Психическое содержание, накопленное нами и не сознаваемое в данный момент, является, по Липпсу, элементом, свойства которого нам совершенно неизвестны, если стараться открыть их непосредственно; но о наличности бессознательного можно судить по тем последствиям, к которым приводит факт его существования*(271). Этим косвенным путем может быть открыто, вдобавок, весьма многое. Прежде всего, думает Липпс, существование бессознательного психического материала обнаруживает, что недостаточно констатировать бессознательное содержание "нашей психической жизни, как "след" бывшего представления. Разве "следов", спрашивает Липпс, достаточно для того, чтобы отсутствующих представления возродились и не правильнее ли говорить о предрасположениях, о Dispositionen, между прочим, потому, что возрожденные представления являются уже не теми, которые имели место в нашем сознании. Возникающее вновь представление, полагает Липпс, только качественно однородно с исчезнувшим. Что касается самого процесса воспроизведения представлений, то Липпс воображает его себе в форме разряда скрытой силы. "Каждое предрасположение, замечает Липпс, скрывает в себе латентную силу, необходимую для создания представлений, или душевную двигательную энергию, которая разряжается благодаря тому толчку, который дается другими представлениями"*(272). Запас скрытой силы, содержащейся в предрасположении присоединяется, по мысли Липпса, к тому конечному разряду энергии, которым характеризуется деятельность представления в том или другом случае. Липпс принимает при этом, что определенность воспроизведения представлений зависит от энергии предрасположения и бывает различна у различных личностей*(273).

Но раз и бессознательный психический материал однороден с сознательным, раз тот и другой являются видами той же энергии которая в нужных случаях сливается в один общий поток, то нет никакого основания допускать, что ощущения и представления формируются не на почве той и другой категории. Липпс считает, в связи с этим, совершенно необходимым признать, что наши представления, даже главным образом, возникают на почве бессознательного латентного психического материала. Это мнение он подкрепляет, вдобавок, следующими соображениями. Некоторые внешние раздражения способны доходить до нашего сознания только потому, что они как бы могут призвать на помощь себе некоторые психические элементы, находящиеся на степени бессознательных. Давно известно, поясняет примером свою мысль Липпс, что разбудить спящего всего легче, назвавши его по имени. Обстоятельство это находит себе объяснение в том, что фактом произнесения имени будится обильный запас энергии; только запас того, что связано в душе с именем лица, оказывается обладающим необходимой степенью силы, способной заставить лицо уловить произведенный шум и проснуться. Этим же объясняется и то, что мать легче всего пробуждается под влиянием малейшего плача ребенка, солдат- под звуки сигнала, хотя бы его не в состоянии разбудить другие, даже более резкие звуки, но такие, которые не встречают в его душе подготовленной почвы в смысле большого запаса опытов в прошлом в этом направлении*(274),*(275).

Наличность несознаваемого латентного материала в форме известного психического содержания обнаруживается вообще, по мнению Липпса, в целом ряде явлений, вроде феноменов различения, мышления и проч. Опытный ботаник замечает, даже быстро проходя по дороге, присутствие известных растений, которые непосвященный, при всем своем 'желании, не может отыскать. Непривычка производить известные операции, являясь частным случаем той комбинации, когда не встречается содействия со стороны уже существующего психического содержания, приводит в результате к замедлению сознавания известных объектов и т. д.

В конструкции Липпса, несмотря на то, что она покоится на некоторых несомненных данных, допускающих проверку по методу самонаблюдения, дело не обходится без некоторых весьма существенных противоречий. Липпс, настаивая на том, что вещи, окружающие нас, могущие быть или воспринятыми, или не воспринятыми,-указывая, in expressis verbis, но то, что среднего состояния - полусознавания не существует, тем не менее сам же первый отступает от этого принципа, когда допускает возможность того, что некоторые впечатления незаметным для нас образом соединяются с отчетливо сознаваемыми нами впечатлениями и этим путем как бы проскальзывают в нашу душу.

Не вполне обоснованным в доктрине Липпса является, с нашей точки зрения, и факт постулирования бессознательного в том виде, как это считает допустимым Липпс. Психолог этот выводит существование бессознательного из наличности, с одной стороны, полусознаваемых восприятий и не видит, с другой стороны, иного пути связывать несознаваемое с сознаваемым, как при помощи конструирования и того, и другого, как сферы, носящей психический характер. Но этот взгляд может подсказываться только противоположением физического и психического и теряет в значительной степени почву с принятием, между прочим, взаимодействия психического и физического,-с принятием той доктрины, по которой переход от физического к психическому может быть конструирован, как беспрерывная цепь явлений, друг в друга переходящих.

На существовании бессознательного психического материала, как элемента психического, настаивает из новейших психологов, между прочим, и Иодль*(276). Явления сознания, замечает он, могут быть или первичными (primare), или вторичными (secundare)*(277). В первом случае психические феномены сознания являются непосредственными последствиями раздражения нашего организма. Во втором случае мы имеем дело с образами непосредственных возбуждений и состояний, которые были сознаны, но под влиянием известных причин опустились ниже порога сознания*(278) и при наличности известных условий становятся снова сознательными. Предмет, который мы видим, радость, которую мы чувствуем, воля, реализовать которую Мы в данный момент стремимся, суть первичные феномены сознания. Но следы, остающиеся от этих процессов, как потенциальное сознание, которое при наличности известных условий снова оживает,-на случай такого возрождения будут феноменами вторичными, по отношению к процессам, которые они повторяют и к которым они относятся, как копия к оригиналу. Все эти вторичные процессы, думает Иодль*(279), могут быть названы представлениями. И ощущения, и чувствования, и стремления могут проявляться в форме представлений. Иодль допускает, кроме того, существование еще третичной формы явлений сознания и тех комбинациях, где в сознании нашем не проявляется, как он выражается, "конструирования первичных и вторичных феноменов сознания", но констатируется их слияние в новые своеобразные соединения, могущие быть характеризованными частью как понятия, частью как представления фантазии и проч.*(280). Существенным фактором в деле образования формаций третичной формы явлений сознания выступает, между прочим, то, что Иодль называет духовной средой-das geistige Milieu. Ни один индивид, говорит Иодль, не создает себе вполне самостоятельно духовного мира, в котором он живет и в который он как бы помещает первичные и вторичные образования. Этот духовный мир в значительной части он получает готовым при помощи взаимодействия между индивидуальным и общим духом человечества*(281).

До сих пор в нашем изложении взглядов отдельных мыслителей по вопросу о том, существует ли в душе человека бессознательная психическая жизнь, мы встречались с доктринами, признающими существование бессознательных элементов душевной жизни, как подготовляющих собой, при этом, феномены жизни сознательной. Но, отвечая на этот вопрос утвердительно, все психологи, на учениях которых по этому вопросу мы останавливались, конструируют латентный бессознательный материал нашего духа, как область чисто психическую. Существует, однако, еще другая категория психологов, которая, признавая наличность в человеке особых изменений, соответствующих тему, что он пережил в психическом отношении и признавая таким образом наличность известного агломерата или комплекса, который, при благоприятных условиях, опять может содействовать возрождению этого пережитого, существует категория психологов, повторяем, которая, признавая все это, не находит, тем не менее, возможным, конструировать комплекс минувших психических опытов лица, как феномен психический. Оставаясь на почве метафизической обработки материала, психологи этого направления строят область несознаваемого, как процессы чисто физиологические. Остановимся на одном из типичных представителей этой группы учений-на Вайтце*(282).

Целый ряд физиологических данных, полагает Вайтц (| 1864)*(283), указывает нам на то, что наши ощущения получаются при содействии нервов. Но нервное раздражение, как таковое, не является еще психическим феноменом. О психическом может быть речь только на случай взаимодействия души и нервов,-такого взаимодействия, при котором каждый из этих двух элементов активен и пассивен в то же самое время. Состояние души, вызванное при помощи возбуждения нервов, если это состояние рассматривать, как выражение сущности души, как продукт ее самостоятельности, может быть названо представлением*(284) или, для избежания смешения в терминах, перцепцией. Только с того момента, однако, думает Вайтц, как душа поставлена во взаимодействие с проводящими нервами, должна быть речь о деятельности душевной, психической. До этого можем мы иметь только деятельность физиологическую-сферу ощущения.

Перцепированные ощущения или перцепции образуют собой существенную часть содержания психической жизни, по Вайтцу. Но содержание это не ограничивается одними перцепциями. Наряду с этим последними в душевную жизнь входят еще представления, которые не являются перцепциями данного момента, но следами прежних перцепций, образами воспоминания (Erinnerungsbilder) или носителями пережитых впечатлений-Residuen*(285). Наличность этих последних, полагает Вайтц, является вполне естественной, хотя точное определение их сущности и того, как они сохраняются в душе, является столь же трудным, сколь важным для понимания психической жизни.

Но что же собой представляют эти следы представлений, с точки зрения Вайтца, и какова их природа? Прежде всего, думает Вайтц, следы эти не должно представлять себе в форме совершенно готового содержания представлений, сохраняющихся в душе в результате перцепций. Ошибочно, думает, далее, этот психолог, рассматривать опыт минувших представлений в смысле самостоятельно действующих в душе сил. Наиболее правильным представляется, с точки зрения Вайтца, видеть в следах, оставляемых перцепциями, только предрасположения души, содействующие ей переживать известные представления, которые она уже переживала раньше и к которым эти предрасположения относятся*(286). Влияние, таким образом, которое оказывает всякая прежняя деятельность души на позднейшую, состоит не в чем ином, как в том, что путем каждого данного действительного представления она получает предрасположение к возобновлению представления того же содержания,-предрасположение, которое может быть рассматриваемо, как повышенная восприимчивость по отношению к данному содержанию. Вместе с тем, Ваитц допускает, что следы представлений в форме предрасположений различаются между собой обыкновенно по качеству, так как разнородные перцепции могут оставлять в результате только разнородные предрасположения. Предрасположения или следы, о которых говорит Вайтц, не являются, кроме того, с ого точки зрения, действительными деятельностями или состояниями души. В таковые они могут переходить только при известных обстоятельствах и в промежуточное время между первичной и вторичной актуализациями остаются феноменами не психическими в собственном смысле, но физиологическими.

Только принимая существование предрасположений или следов, думает Вайтц, можно объяснять факт воспроизведения пережитых представлений вообще и в частности понять сущность феноменов памяти, воображения*(287) и мышления*(288).

В попытке объяснения бессознательного, делаемой Вайтцом, мы встречаемся с попыткой раздвоения нашей душевной жизни на явления физиологические и душевные в собственном смысле. Против такого раздвоения, на наш взгляд, следует высказаться уже потому, что всякое раздвоение предполагает размежевание, более или менее, отчетливое. Но это-то меньше всего может быть признано относительно конструкции Вайтца. Почему ощущение является феноменом физиологическим, а представление психическим? Это могло бы быть принято только тогда, когда Вайтц доказал бы, что тот плюс, который мы наблюдаем на стороне представления, не получается в результате процессов физиологических. Да и вообще конструкция Вайтца является метафизической в том смысле, что постулирует, независимую от материи, субстанцию духа, которая вступает во взаимодействие с материей и отпечатлевает на себе ее перемены. Если бы Вайтц оставался на почве фактической, не постулируя субстанций духа и материи, говорил бы только о связи феноменов физических и психических в смысле взаимодействия их, то это удержало бы, конечно, этого психолога от категорического раздвоения неделимого в сущности на две области и сферы, между которыми, при современном состоянии знаний, не может быть проведена строгая демаркационная черта.

Мы заканчиваем на кратком изложении доктрины Вайтца группу взглядов, к которым мы приложили эпитет метафизических не потому, что в отделе ближайшем мы остановимся на мнениях психологов, не высказывавших метафизических, т. е. не допускающих проверки опытным путем, взглядов. Если мы выделили в особую группу взгляды психологов, которые были нами приведены до сих пор, то поступили так еще по тому соображению, что все защитники этих взглядов, кроме Иодля, да и то лишь в некоторой степени, являются исключительными сторонниками метода самонаблюдения в психологии, являются адептами того приема, который, конечно, не много может дать в области конструирования той стороны нашего бытия, которая не охватывается непосредственно нашим сознанием. Вот почему мы смотрим на приведенные до сих пор взгляды, как на метафизические par exellence и не подлежащие серьезной критике на почве их несоответствия с действительностью. Этим объясняется и та суммарная критическая оценка этих взглядов, которую мы давали до сих пор и которая, с нашей точки зрения, будучи допущенной в более широких размерах, была бы, не оправданной достаточными основаниями, тратой энергии.

Но перейдем, наконец, к изложению взглядов тех психологов по интересующему нас вопросу, которые не игнорируют метода объективного.

3

Наш обзор взглядов на бессознательное и его суррогаты в учениях психологов экспериментального направления мы начнем с изложения воззрений по этому вопросу одного из основателей современной физиологической психологии, - с воззрений Рудольфа Германа Лотце (| 1881)*(289), учение которого носит несколько переходный характер.

Мы называем представлениями, замечает Лотце, в противоположность ощущениям, те образы, которые остаются н нашем сознании в результате прежних ощущений. Но образы прежних ощущений не всегда имеются налицо в нашем сознании. Они то появляются без того даже, чтобы быть вызванными каким-нибудь внешним раздражением, то исчезают. Уже из этого факта может быть сделан вывод, что в тот период времени, в который образы эти как бы отсутствовали, они не были окончательно нами утрачены, но перешли в некоторое, несознаваемое нами, состояние, которое не может, однако, уже в силу одного только этого, быть описано нами ближайшим образом. Образы наших прошлых ощущений в том смысле, как их понимает Лотце, могут быть хорошо охарактеризованы, по его мнению, хотя и несколько противоречивым, но за то очень удобным названием "бессознательных представлений". Название это указывает весьма отчетливо на то, что материал, о котором идет речь, возник из представлений и при благоприятных обстоятельствах снова в представления же и обратится*(290). Лотце соглашается, что самый термин "бессознательное представление" не выдерживает, в сущности, критики хотя бы потому, что мы продолжаем называть представлением нечто такое, что уже перестало им быть. Этой разницы между представляемым и непредставляемым исследователь, думает Лотце, не должен ни в каком случае упускать из виду и с этой оговоркой выражение "бессознательное представление" не особенно опасно*(291).

Итак, с точки зрения Лотце, некоторые следы, остающиеся в результате восприятий, способны со временем вновь возрождаться после того, как они оставались, некоторое время после их сознавания, в состоянии несознаваемом. Но кроме этого, по крайней мере в своих более ранних произведениях, Лотце допускал факт восприятия некоторых таких внешних раздражений, которые не сознаются нами вполне. "С полным правом, замечает Лотце*(292), различают между простой перцепцией и апперцепцией. Последняя имеет место в тех случаях, когда мы сознаем наши восприятия (einer Wahrnehmung bewusst werden)". Лотце допускает, таким образом, возможность, чтобы некоторые восприятия наши, несмотря на их сознательность, оставались в нас вне связи с тем, что он называет нашим эмпирическим "я" и что ч является в сущности совокупность психически пережитого нами, совокупностью того духовного богатства, которое выступает необходимым условием нашего развития.

В форме ли полной бессознательности, или бессознательности относительной, в нашей душе, полагает, таким образом, Лотце, могут сохраняться следы ее действования в прошлом. Даже более. Все то, что совершается перед нашими глазами в области психической деятельности, с точки зрения Лотце, есть в сущности не что иное, как приложение сил, давно уже образовавшихся, и сил, сохраненных при помощи бессознательной работы духа*(293). Огромная часть того, что испытано нами в психическом отношении остается бессознательным и налицо имеются обыкновенно только немногие из этих представлений. Исчезновение представлений из нашего духовного кругозора, связанное с возможностью их возврата, Лотце приписывает тому влиянию, которое оказывают друг на друга представления*(294).

Только благодаря сохранению в нашей душе в форме несознаваемого нами материала, пережитого сами, думает Лотце, и благодаря возможности возрождения этого материала, становится понятным образование сложных психических феноменов, какими являются наши суждения*(295). В связи с этим, Лотце приходит к выводу, что чем совершеннее наш орган памяти и чем более продолжительное время он сохраняет нам приобретения нашей предшествующей жизни, что обусловливается, в свою очередь, эластичностью нервов, при помощи которых взаимно друг друга оживляют, сохранившиеся в мозгу, следы прошедших впечатлений, тем совершеннее может в каждый момент наше сознание схватывать сущность, того или другого, явления.

Каков же, однако, ближайший характер тех следов представлений, которые остаются в нашей душе, и в каком отношении они стоят к изменениям нашей нервной системы? Для выяснения этого вопроса, Лотце прибегает к сравнению. Если, говорит он, наш орган зрения был направлен на солнце, то и после того, как мы закрыли глаза, остается некоторое время след этого созерцания в форме круга. Явление это объясняется тем, что не прекратилось еще действие тех нервов, которые функционировали при созерцании солнца. Но если мы, с другой стороны, станем наблюдать приближающегося к нам человека, то, с каждым шагом его по направлению к нам, станет увеличиваться на нашей сетчатке- образ приближающейся фигуры. Вместе с этим, на нашей сетчатке будет отпечатлеваться не один образ, но целый ряд их. При этих обстоятельствах возникает вопрос, может ли, под влиянием этих, как бы расплывающихся отражений, сложиться один цельный образ, если принять, вдобавок, еще следующее. Мы видим человека во множестве положений, но какое из этих положений запечатлевается в нашей нервной системе. Принимая во внимание, с другой стороны, ограниченность нашей нервной системы и мозга, придется, при этих обстоятельствах, допустить, что тот же атом, который отражает зелень дерева, должен будет в цветке отражать красный цвет и проч. В виду всего этого, Лотце отказывается от того, чтобы связывать явления запоминания с определенной деятельностью телесных органов, а относит эти феномены на счет способностей души*(296). Представления, таким образом, с точки зрения Лотце, суть не отпечатки внешних раздражений, но их последствия, в которых сказываются особенности нашей души*(297). Только благодаря деятельности нашей души и ее единству, а не известному числу совместно действующих мозговых клеточек, достигаются цели сохранения и возрождения впечатлений. Самые образы чувственных восприятий, которые сохраняются в нашей памяти, не являются образами в собственном смысле,-отражениями, характеризующимися известной величиной, числом и положением их отдельных частей. Наша душа воспринимает только как бы общую схему, объединяющую отдельные признаки, и воспроизводит только как бы генетически точные образы, но не те конкретные образы, которые были предметом прежних ощущений*(298).

Лотце склонен признавать и существовавшие врожденных идей в душе человека в том смысле, что в первоначальной природе нашего духа заключаются черты, которые постулируют, под влиянием окружающих его отношений, выработку известных форм познания в виде идей. При этом, не само содержание опыта дает духу, те или другие, формы познания совершенно готовыми, но опыт именно нуждается в тех свойствах духа, чтобы при его посредстве проявиться*(299).

Лотце считает, таким образом, неизбежным для объяснения психики человека постулировать существование следов минувшего опыта. Только этим путем он считает возможным объяснить феномены памяти, воображения, мышления и проч. Лотце высказывается, притом, как мы видели, за чисто духовную природу образов прошедшего; изучение физиологической стороны процессов восприятия не дает, по мнению Лотце, убеждения в том, что может быть прослежен такой параллелизм между двумя рядами явлений, физических и психических, который удовлетворительно объяснил бы истинную сущность психического из физического. Оставляя как бы без моста эти две области, из которых слагается наша жизнь, Лотце видит, однако, некоторого рода симметрию, если можно так выразиться, между явлениями физиологическими и душевными в собственном смысле. Этот дуализм, который, более или менее, отчетливо проходит через все труды Лотце, мешает ему конструировать, ближайшим образом, сущность того, что остается в результате представления. Высказываясь за то, что остающиеся в душе образы сводятся к сохранению ею общих схем минувшего опыта, Лотце подставляет вместо одного х другое неизвестное и даже еще более сложное, чем первый х. Если х есть остаток представления, то в конструкции Лотце он является уже х плюс новая операция. Этот новый неизвестный придаток к х вызывается к жизни тем, что душа должна из какого-то неизвестного запаса сил возвести этот х на степень представления реального.

На той же степени недостаточного разъяснения сущности вопроса о следах наших представлений, как форме нашей бессознательной деятельности, стоит вместе с Лотце психолог несколько другого оттенка-Штейнталь*(300). Будучи гербартианцем, Штейнталь основывает выводы свои, главным образом, на данных экспериментального характера. Он занимает между психологами-сторонниками самонаблюдения и приверженцами экспериментального метода такое же переходное место, как и Лотце. Мы будем иметь случай убедиться в этом, в особенности, при анализе учения о воле, защищаемого Штейнталем. Штейнталь утверждает, что наши восприятия и представления об окружающих нас объектах являются совокупностью разнообразных опытов ощущений (Verbande von Empfindtmgserkenntnissen mannigfacher Art). Те познания или опыты о природе сахара, которыми располагает ребенок, сводятся к сведениям, которые он получает последовательно при - помощи зрения, осязания и ощущений вкусовых*(301). Душа наша, продолжает Штейнталь, создает себе, под влиянием извне привходящих раздражений, мир душевных объектов, которые воплощаются в душе таким же образом, как мир телесный в материи. Образы, содержащиеся в душе, не представляют собой, таким образом, простых отражений, которые исчезают вместе с тем, как удаляется то, что вызвало отражение. Образы душевные остаются и после того, как прекратилось, вызвавшее их, воздействие внешнего объекта. Та. сила, с которой душа реагирует против привходящего извне раздражения, обращается как бы в известную формацию психического характера*(302). Мало того. В зависимости от известных определенных условий, психическая формация, о которой идет речь, становится сознательной или, наоборот, и бессознательной, на случай отпадения этих определенных условий*(303). Под влиянием все новых, привходящих извне, раздражений, сознательность может передаваться, конечно, прежде всего, на группы представлений или ощущений, уже бывшие актуализованными в прошлом, может передаваться, по выражению Штейнталя, как поднявшаяся волна, которая уходит все дальше и далыпе. Восприятие определенного объекта может, словом, оживлять и передавать свою сознательность тем материалам в душе, которые содержатся в ней в силу уже прежде бывших восприятий тех же объектов, может вызывать их "репродукцию"*(304). В зависимости от тех условий среды, в которых приходится вращаться отдельным лицам, в них создаются определенные группы восприятий, переходящие в бессознательное состояние и характеризующие их, как людей, подвергавшихся определенному воздействию. Эти группы восприятий оказывают определенное влияние на будущие восприятия людей,-обладателей таких групп восприятий, а равно отражаются на особенностях их психической жизни, на характере их суждений, поступков и проч.*(305).

Переходя к учению о бессознательном и его суррогатах у представителей физиологической психологии, в собственном смысле, мы предполагаем остановиться, прежде всего, на взглядах наиболее ранних защитников существования, аналогичной психической, бессознательной деятельности. Уже Карпентер, Льюис, Морелль, а в особенности Маудсли, настаивают на существовании в человеке бессознательной деятельности, деятельности как бы quasi-психической, которая, подготовляет наши сознательные акты душевной жизни. Это представляется, с нашей точки зрения, достаточным, чтобы не пройти молчанием этих пионеров в деле признания огромной важности для сознательной психической деятельности результатов наших прошедших психических опытов.

Доказательством существования бессознательной нервной деятельности, влияющей самым непосредственным образом на нашу сферу сознательную служит, со точки зрения Карпентера*(306), уже то обстоятельство, что мы можем наблюдать в нас явления "бессознательной церебрации". Кто из нас не наблюдал ее, думает Карпентер, когда, стараясь припомнить какое-нибудь имя, после неудачных попыток бросал это и затем после некоторого времени, посвященного совершенно другим занятиям или сну, не вспоминал совершенно неожиданно то, что прежде не давалось ему*(307). Вообще, Карпентер считает несомненным, что в душе человека существует два, как бы обособленных, ряда психических состояний. Один из них располагает всецело нашим вниманием, другой существует, в свою очередь, но сказывается, однако, только посредственно на нашей психической жизни, проявляется только косвенно. Этот последний ряд помогает нам не только в смысле доставления материала для сознательных заключений, но иногда даже подготовляет нам для нашей сознательной жизни уже некоторые такие выводы, которые получаются, по-видимому, путем автоматической деятельности нашего мозга*(308). Известно, прибавляет Карпентер, что эта бессознательная деятельность играла не малую роль в деле гениальных открытий и изобретений, которые выпали на долю человеческого ума.

Огромной роли бессознательного не игнорирует из психологов, прибегающих к экспериментальному методу, и Д. Г. Льюис*(309).

Бессознательное для объяснения сознательных явлений нашей душевной жизни Д. Г. Льюис допускает, прежде всего, в форме скрытых восприятий, т. е. восприятий, совершающихся нечувствительным для нас образом. Необходимость такого допущения подсказывается английскому психологу тем обстоятельством, что не один только мозг наш выступает в роли как бы вместилища ощущений. Способность получать ощущения является, по мнению Д. Г. Льюиса, основным свойством ганглионозной ткани и понятие сензориума должно быть распространено на весь наш нервный аппарат. Д. Г. Льюис думает, при этом, что способность наша получать ощущения обусловливается особенностями чисто гистологическими, а не морфологическими. Этим отменяется в гипотезе Д. Г. Льюиса материальный характер "следов", остающихся в нас в результате психических опытов, и как бы подчеркивается недопустимость сведения этих следов на одни функциональные особенности нашей нервной деятельности. Предрасположение органа к каким-нибудь определенным действиям Д. Г. Льюис считает недостаточным еще для того, чтобы объяснить возрождение "следов" наших восприятий. Самую возможность, непосредственно не сознаваемых, восприятий Д. Г. Льюис объясняет, помимо чувствительности к внешним раздражениям всего нашего нервного аппарата, о чем у нас была речь уже выше, еще следующими соображениями. Некоторые внешние раздражения настолько слабы, что сами не в силах действовать на нашу нервную систему, и как бы входят в нее только совместно с другими, более сильными впечатлениями. Но, так или иначе, Д. Г. Льюис допускает,. что известные впечатления не сознаются нами немедленно и дают о себе знать только впоследствии. Бессознательное в нашей душевной жизни Д. Г. Льюис допускает, таким образом, преимущественно, если не исключительно, в форме бессознательных или скрытых восприятий.

Трудно, конечно, допустить, чтобы выводы Д. Г. Льюиса о природе латентного или бессознательного материала нашей психической жизни покоились на действительно опытной почве. При оценке учения этого психолога о формах проявления бессознательной психической деятельности невольно напрашивается следующий вопрос. Что дает Д. Г. Льюису право видеть в процессах, которые он называет скрытыми восприятиями, деятельность психическую? Конечно, право на такой вывод дает Д. Г. Льюису далеко не то, что может быть проверено человече- ским опытом. Недоказанной гипотезой останется навсегда, по-видимому, и тот материальный характер "следов" восприятий., на котором, как мы видели, настаивает наш английский психолог.

На существование в человеке, какой-то скрытой деятельности, которая, при известных обстоятельствах, нами не сознается но, вместе с наступлением некоторых благоприятствующих условий, может быть сознаваема, указывает и Морелль*(310). Объясняя происхождение такого подготовительного материала нашего сознания, психолог этот исходит из того, что впечатления, которые мы воспринимаем, являются весьма устойчивыми и даже неразрушающимся. Под влиянием каждого впечатления, находящего доступ в нашу нервную систему, возникает прочное изменение в структуре нашего мозга и, вообще, нервного аппарата, возникают условия, делающие возможными феномены припоминания. Некоторые указания на то, как представляет себе Морелль "следы", являющиеся носителями тех, по выражению некоторых психологов, "готовностей", которые способны оказывать влияние на нашу психическую жизнь, некоторые указания на это, повторяем, дают следующие соображения Морелля. При получении впечатления, оно ощущается нами некоторое время и после удаления того, чем вызвано впечатление. Впечатление остается, при этом, в форме сознаваемой и, следовательно, в течение известного периода времени не теряется. Но впечатление не теряется и впоследствии, в виду того, что оно оказывается способным возобновляться под влиянием самых разнообразных условий и в отсутствии того собственно объекта, который способен вызвать данное впечатление в качестве явления первоначального. Все это вынуждает, думает Морелль, допускать, что под влиянием наблюдения, окружающих нас, явлений в нас постепенно остаются определенные "следы". Однородные явления оставляют идентичные "следы". Но законам сходства и другим законам нашего духа, тожественные следы сливаются и складываются в психические образы. Эти последние образуют собой тот фонд, из которого черпает наша сознательная душевная деятельность, а тот мир идей, который характеризует эту последнюю, есть не что иное, как те восприятия, которые себе представляет наш дух в отсутствии объектов, вызывающих эти восприятия.

С более полной и законченной системой значения бессознательного для нашей сознательной психической жизни мы встречаемся в трудах Маудсли*(311), посвятившего много усилий разрешению этой трудной проблемы.

Всякое состояние сознания, замечает Маудсли*(312), которое проявилось в нас с достаточной степенью энергии, оставляет после себя в мозгу или нашем духе известное предрасположение, способное воcпроизвести то же состояние сознания впоследствии. Ни одно впечатление, воспринятое наш, не исчезает совершенно; оно оставляет за собой, напротив, известное видоизменение нервных элементов, бывших в действии в данном случае. Способность к возрождению остающихся следов увеличивается, вдобавок, в зависимости от более частого повторения того же акта. Как незначителен ни был бы церебрационный акт, сопровождающий восприятие, он в каждый данный момент, при благоприятных условиях, может быть, однако, воспроизведен.

Но то же должно быть признано относительно целого ряда внешних впечатлений, которые или совсем не отражаются в нашем сознании, или отпечатлеваются в нем очень слабо. Подобно тому, замечает Маудсли, как органы нашего тела получают из крови материалы, необходимые для их питания, так и орган нашего духа- мозг ассимилирует, не сознавая того, разнообразные влияния окружающей его среды, которые передаются ему органами чувств*(313). Зачастую человек воспринимает впечатления и удерживает их, несмотря на то, что они, хотя и не производят идей или чувствований сколько-нибудь определенного характера, оставляют, тем не менее, после себя некоторые изменения в области нашего духа. Маудсли считает человека совершенно бессильным устранить себя от такой ассимиляции бессознательных впечатлений, которые притекают к нему и изменяют его характер. Путем бессознательных восприятий, думает Маудсли, мы воспринимаем не только известные привычные движения, но и привычку думать и чувствовать известным образом, воспринимаем элементы, которые внедряются в нашу нервную систему. Этим путем в человеке совершенно без его, так сказать, ведома может произойти значительная перемена, которая станет заметной только впоследствии. Со слов Кольрижда, Маудсли приводит рассказ об одном слуге, который в бреду цитировал длинные отрывки на древнееврейском языке, не понимая их смысла. В здоровом состоянии слуга этот был безусловно не в состоянии цитировать эти отрывки, которым он выучился у священника, имевшего обыкновение читать вслух на древнееврейском языке. Бессознательная деятельность мозга подтверждается, кроме того, по мнению Маудсли, тем фактом, что некоторые идиоты, почти лишенные рассудка, могут, с замечательной точностью воспроизводить длинные цифры*(314).

Маудсли склонен даже допускать, что важнейшая часть психической работы нашей совершается без участия сознания. Но, так или иначе, впечатления, окружающие нас, думает Маудсли, независимо от того, сознаем ли мы их, или нет, оставляют в нас известный след, предрасположение или даже, как он выражается, скрытую или действующую идею, словом, нечто такое, что накладывает на нас известный отпечаток. Наше сознание не дает нам никаких сведений о том, как эти изменения образуются. Раз образовавшись, следы эти никогда не изглаживаются. Как психиатр, Маудсли ссылается на то, что умалишенные вспоминают иногда совершенно точно замечательные детали, которые в здоровом состоянии от них совершенно ускользали*(315). Но возникает вопрос, какова природа следа, который остается в результате впечатления, сознаваемого или несознаваемого. Являются ли эти следы некоторого рода знаками, которые запечатливаются в мозгу, как это думал Галлер, сводятся ли они к определенным типам колебания, как думает Бонне,-к колебаниям, которые заставляют допускать, что, на случай их повторения, они вызовут тот же феномен, подобно тому как струна рояля воспроизводит звук человеческого голоса и т. д.-на все эти вопросы, думает Маудсли, нельзя дать определенного ответа. Единственное, что может быть сказано, это то, что в наших органах, участвующих в психической деятельности, остается нечто такое, что предрасполагает и принуждает их функционировать в будущем известным образом. В этих органах, замечает Маудсли, вырабатывается известная способность и, вместе с тем, определенная, по-видимому, дифференциация материи, хотя мы не можем констатировать этого фактически*(316). Маудсли не считает, однако, возможным ни в каком случае допускать, что известные идеи могут быть врожденными, т. е. Современными рождению. Допущение этого, думает Маудсли, столь же абсурдно, как предположение о врожденной беременности. Если, однако, под словом врожденный, замечает Маудсли, разуметь только то, что, тот или другой, индивид имеет известное устройство мозга и что он должен, на тот случай, когда он будет поставлен в известные условия, приобрести с необходимостью, в силу своей физической конструкции, ту или другую идею, то тогда можно сказать, что все физические и психические феномены человеческой жизни суть одинаково естественны и врожденны*(317). Легко видеть, таким образом, что Маудсли далек от того, чтобы и следы представлений воображать себе как бы нагроможденными друг на друга; - в тех случаях, заявляет in expressis verbis Маудсли, когда идея, которую мы уже имели, становится вновь активной, мы встречаемся только с воспроизведением того же нервного тока, и представление о том, что эта идея нам знакома, обусловливается, в значительной степени, тем, что идея эта кажется той же самой нашему сознанию*(318). В последнее время в новейших трудах своих Маудсли*(319) изменил несколько свой взгляд по вопросу о природе и значении бессознательного для нашей психической жизни. Указав, что под влиянием каких-либо особых обстоятельств в человеке могут проявляться такие психические черты, которые унаследованы иди от его предков,-получены им как бы по наследству, причем до наступления этих особых обстоятельств, которые вызвали все это к жизни, черты эти не сознавались их обладателем, Маудсли замечает: должно казаться странным, с точки зрения тех, которые рассматривают дух только с психологической точки зрения, что некоторые полученные наследственным путем способности могут существовать долгое время в индивиде в таком латентном состоянии, чтобы он совершенно не замечал их присутствия, но чтобы способности эти могли сразу проявиться в действии, по первому непредвиденному случаю. О таких способностях нельзя сказать, чтобы они сохранялись в памяти субъекта, так как память не может содержать того, что никогда лично этим субъектом не сознавалось и никогда в эту память не было вложено*(320).

С фактом обогащения нашего психического мира пережитыми нами феноменами, сохраняющимися в форме бессознательной, считается из современных экспериментальных психологов и Герберт Спенсер*(321), допускающий, наряду с чувствованиями реальными или живыми (vivid), чувствования идеальные или слабые (faint).

Живыми чувствованиями, причем термин "чувствование" употребляется Спенсером в этом случае не в специальном значении этого слова, а скорее в смысле ощущения, живыми чувствованиями, повторяем, Спенсер называет каждое чувствование, вызываемое непосредственно предстоящим объектом. Но такое живое чувствование, само по себе, не составляет исключительной единицы того агрегата идей, который мы именуем знанием. Это последнее, как и вообще психический агломерат, называемый личностью, слагается еще, между прочим, из того, что Спенсер называет термином слабых чувствований. Слабые чувствования происходят,, в свою очередь, от предшествовавших живых чувствований того же самого рода. То, что является идеей или представлением объекта, слагается, с точки зрения Спенсера, из живых и слабых чувствований, которые различаются, главным образом, не качественно, но по степени интенсивности. При отсутствии возможности для живых или свежих чувствований соединяться с остатками прежних ощущений, мы не могли бы понять истинного порядка строения нашей души и имели бы в сфере нашей душевной жизни лишь постоянную калейдоскопическую смену чувствований-вечно изменяющееся настоящее, без прошедшего и будущего.

Уже единица знания или идея предполагает, таким образом, с точки зрения Спенсера, ассимиляцию живого чувствования с некоторым числом слабых чувствований, которые оставлены ранее испытанными живыми чувствованиями того же самого рода. Выделяясь из целого агрегата, одно какое-нибудь чувствование способно сливаться с целыми рядами других, подобных ему и предшествовавших ему во времени, и в этом заключается сущность того процесса, который известен под именем узнавания прежних ощущений*(322).

Но не под влиянием одних только внешних, свежих чувствований, чувствования бледные способны оживать. Возможно оживание этих бледных чувствований и под влиянием центрального импульса. Сама оживаемость чувствований, думает Спенсер, подчинена, известному порядку в том смысле, что чувствования периферического происхождения, зависящие от внешних стимулов, более способны к оживанию, чем чувствования периферического происхождения, зависящие от внутренних стимулов. Мало того. Оба эти класса чувствований оживают с большей легкостью, чем чувствования центрального происхождения*(323). Вообще, повторяемость слабых чувствований влечет за собой значительную степень оживаемости их. Тон голоса, который мы слышим ежедневно, может быть представлен себе нами более легко и верно, чем тон голоса, не более резкий, по своему характеру, но который мы слышали всего однажды или дважды*(324). Степени оживаемости находится, далее, в непосредственной зависимости от того, с какой энергией действовал тот нервный центр, который воспринимал впечатление, и наиболее живучи те впечатления, которые получаются в то время, когда жизненная энергия бывает особенно высока в нас. Способность слабых чувствований вызывать ассоциации и оживаемость, думает Спенсер, идут в нас рука об руку, так как, с одной стороны, мы можем знать о способности чувствований к ассоциированию только вследствие доказанной способности одного из них оживлять другое и так как, с другой стороны, оживление известного чувствования достигается только при посредстве другого чувствования или чувствования, с которым оно ассоциировано. Условия, благоприятствующие оживаемости суть, так. обр., те же, которые содействуют способности ассоциирования.

Обращаясь к изучению нервных условий описанных процессов у Спенсера, мы должны отметить, что психолог этот дает описанным явлениям следующее объяснение. Раздражение, возбужденное приносящим нервом в своем узле и идущее от какого-нибудь, предположим, внешнего объекта, не истрачивается исключительно и сполна на действие на нерв относящий. Напротив, часть раздражения, пройдя по центростремительным и коммиссуральным нервам, действует на другие центры, а эти, в свою очередь, действуют на центры дальнейшие, пока первоначальное раздражение, отражаясь со всех сторон и распространяясь на всю нервную систему, не вызывает того, что является раздражениями слабыми. Вообще, Спенсер, по целому ряду соображений технического свойства, в которые мы считаем неудобным здесь входить*(325), полагает, что яркие состояния сознания сопровождают сильные и прямые возбуждения нервных центров, а слабые состояния чувствования, которые соответствуют ощущениям припоминаемым, сопровождают слабые возбуждения нервных центров.

Этому объяснению Спенсера не противоречит тот факт, что мы можем иметь иногда дело с очень слабыми прямыми раздражениями и с очень сильными отраженными раздражениями. Это кажущееся противоречие Спенсер объясняет тем, что идеальное чувство, тогда становится равным реальному, когда соответственный центр переполнен кровью в такой мере, что самое маленькое раздражение может возбудить в нем такое количество изменения, которое будет не меньше того, которым сопровождается сильное раздражение, при нормальном содержании в этом центре крови*(326).

Тождественная в существенном природа чувствования реального и идеального, на которой настаивает Спенсер, находит себе, помимо уже сказанного, объяснение в том, что, когда соответствующий стимул возбуждает некоторые молекулярные изменения, характеризующиеся известным психическим феноменом, то при физическом возбуждении снова, при реэксцитации тех же самых элементов, хотя и менее интенсивных, должно получиться, в свою очередь, менее интенсивное, но тожественное психическое явление*(327).

Считая необходимым, в силу известных физиологических условий, чтобы известные живые или реальные чувствования сливались с чувствованиями слабыми, Спенсер допускает слияние той и другой категории с целыми рядами противоположных чувствований. Вообще, с точки зрения Спенсера, соединение групп чувствований, существующих в душе в данную минуту, с группами прошедших чувствований доходит до большой степени сложности. "Группы групп, замечает знаменитый английский психолог, сливаются со сходными с ними группами групп, предшествовавшими им во времени"*(328). Только этим путем, думает Спенсер, и могут быть объяснены наиболее сложные формы проявления нашей сознательной жизни.

Остановимся, однако, несколько более подробно на условиях воздействия друг на друга отдельных групп чувствований, потому что в этом, с нашей точки зрения, ключ к пониманию учения Спенсера о бессознательном. Исследование нашего внутреннего душевного мира обнаруживает нам, что действия, составляющие мысль, происходят не вместе, но одна после другой. В этом обстоятельстве Спенсер видит результат той постепенной дифференциации, путем которой "действия, составляющие нашу психическую жизнь, становятся специально последовательными вместо того, чтобы быть и одновременными и последовательными"*(329). Спенсер сознается, однако, что одновременность сознавания отдельных групп нашего душевного богатства до сих пор не достигла еще в человечестве совершенства. Он отмечает, что "по мере того, как нервная система развивается и интегрируется, скручивание... различных нитей психических перемен в одну общую нить перемен становится все более и более заметным; но до самой последней ступени их соединение все еще остается несовершенным..."*(330). Особенностью нашей сознательной жизни, по Спенсеру, является, таким образом, в настоящий момент то, что она характеризуется последовательностью, а не одновременностью и что действия, составляющие мысль, происходят не вместе, но одно после другого. Если мы примем, при этом, во внимание, что духовные явления составляют собой, с точки зрения Спенсера, ряды, то должны были бы себе представлять течение психической жизни, как смену рядов, которые, в свою очередь, предполагают последовательность, но не одновременность. Отсюда же с несомненностью следует, как думает Спенсер, что в организме постоянно совершаются действия интеллектуального ряда, которые не присутствуют, однако, в сознании, и что "при помощи многочисленных градаций между вполне сознательными и вполне бессознательными действиями психические перемены постепенно сливаются с теми переменами, которые мы отличаем названием физических"*(331).

Из этих, несомненно, несколько туманных рассуждений Спенсера вытекает, кажется нам, с несомненностью только следующее. При современном состоянии психических способностей человечества приходится констатировать некоторую множественность феномена сознания в том смысле, что наша психическая деятельность характеризуется в ее целом известным рядом состояний переходного характера. Вслед за феноменами, которые могут быть квалифицированы, как чисто-физические, мы встречаемся с феноменами не столь определенного характера, с феноменами, переходящими, однако, постепенно в явления сознательные в полном смысле этого слова; анализ одних только зрительных впечатлений, производимых на нас окружающими предметами, убеждает Спенсера в том, "что помимо той сложности зрительного сознания, которая зависит от многочисленности сосуществующих чувствований и отношений в таком сознании, тут есть еще и дальнейшая сложность, зависящая от присутствия в нем многих воспроизведенных чувствований и отношений, которые так тесно соединились тут с реальными чувствами и отношениями, что образуют с ними как будто одно сознание"*(332).

Всего изложенного нами об учении Спенсера, кажется нам, как нельзя более достаточно для констатирования обстоятельства, что великий английский мыслитель далек от отрицания существования в душе человека известных предрасположений. Спенсер допускает, как мы видели, существование в человеке известного латентного материала, который влияет на дальнейшие проявления психической жизни этого лица,-латентного материала, который может служить вполне устойчивым признаком для отличения одной личности от другой,-латентного материала, который действует, кроме того, с необходимостью всегда одинаковым образом, при одних и тех условиях. Этот латентный материал, с точки зрения Спенсера, носит частью строго выраженный физический характер, частью сознателен, но не отчетлив в достаточной степени, частью актуализован вполне, т. е. характеризуется полной отчетливостью и ясностью. С нашей точки зрения, некоторые сомнения в доктрине Спенсера возбуждает только та градация феноменов сознания, которую считает возможным допускать этот психолог. Нам кажется, что опытное изучение психических феноменов не дает права констатировать, наряду с состояниями совершенно бессознательными и сознательным вполне, нечто среднее, нечто такое, что является полусознательным. Для правильной оценки и отрицательного отношения к этой стороне учения Спенсера следует принять во внимание, что сознательность, как таковая, выступает в роли феномена, поддающегося вполне регистрированию нашего духа. Отсутствие ее представляет, в свою очередь, явление, которое может быть констатировано с полной положительностью. В связи с этим, состояния полусознательные, состояния переходные между полной бессознательностью и сознательностью представляют собой, в сущности, логическое противоречие. Если в пользу существования явлений полусознательных приводят указания на не вполне отчетливо различаемые, напр., очертания отдаленных предметов, на неясное течение мыслей лица, находящегося в бреду и проч., то аргументами этими ничуть не колеблется то положение, что явления сознания, как феномены вполне отчетливые, не допускают степенения. Лицо, не различающее контур отдаленного здания вполне отчетливо и потому не вполне сознательны, видит все то, что возможно при данном расстоянии и строении своего зрительного аппарата. Те детали удаленного предмета, которые пропадают, совершенно невидимы наблюдающим и потому вполне не сознаются им. Не с большим правом можно говорить о полусознательности, положим, лица, находящегося в бреду. В основании той смены представлений, которая наблюдается у горячечного, могут лежать или действительные объекты, или объекты, воображаемые, бывшие уже в прошлом предметом сознательной деятельности больного. Но, как бы несвязно ни протекали мысли больного, как полусознательны они ни были бы в общей их совокупности, каждое представление, возникающее в уме этого лица, будет только одно из двух: или существующим, или не существующим, в качестве сознательного. Tertium medium совершенно недопустимо.

Если оставить, однако, в стороне эту неудовлетворительную, с нашей точки зрения, конструкцию явлений сознания у Спенсера, мы должны будем признать, что в ее целом доктрина английского мыслителя, по вопросу о роли бессознательного, чрезвычайно поучительна. Мы не хотим этим сказать, что некоторые детали учения Спенсера не требуют критики. Мы лично не считаем только возможным для нас в этом месте входить в критику подробностей. Оставляя, таким образом, в стороне отдельные, детали, нам кажется невозможным не признать, что учение Спенсера о несознаваемых элементах нашей психической жизни является красноречивой и убедительной апологией необходимости для протекания нашей психической деятельности накопленного опыта психически пережитого нами и непосредственно в данный момент несознаваемого.

Несколько иначе конструирует сферу несознаваемого нами непосредственно, но сферу влияющую, тем не менее, на нашу сознательную деятельность, другой выдающийся английский психолог А. Бэн*(333).

Те состояния сознания, которые получаются в результате воздействия внешних причин на наше тело, Бэн называет ощущениями*(334). Эти последние, будучи вызваны в нас нашими внешними чувствами, могут обыкновенно, с большей или меньшей степенью легкости, продолжаться некоторое время после того, как прекратилось действие внешней причины, их вызвавшее*(335). Но, кроме того, ощущения, раз воспринятые, могут впоследствии как бы сохраняться в нас и пробуждаться или возрождаться, как идея, при помощи ассоциации. При этом возникает, однако, вопрос, что из себя представляют и какова, вообще, природа тех ощущений, которые лишены поддержки со стороны внешней причины, их вызвавшей. Поставив этот вопрос, Бэн констатирует, что дать на него ответ стремятся две категории предположений. Первая из них обнимает попытки решения этого вопроса наиболее старые и наиболее распространенные, вторая - ответы более обоснованные. С точки зрения гипотез первой группы, мозг рассматривается, как вместилище чувственных впечатлений, в котором последние сохраняются в отдельных частях его в форме запаса и проявляются вовне при наступлении известных благоприятных условий. Новейшие исследования обнаружили, однако, думает Бэн, что мозг есть только главный центр нашей нервной системы, что он неотделим от нее; они выяснили, далее, что воздействие, оказываемое на нашу нервную систему, не оканчивается в головном мозгу, но совершает известного рода круг; самая идея, наконец, об обособленных камерах в мозгу является совершенно несовместимой с действительным способом функционирования нашей нервной системы. Кроме всего этого, выяснено в наше время, думает Бэн, что продолжение существования ощущения после устранения внешней причины, его вызывающей, есть не что иное, как продолжение тех же нервных токов, может быть, менее интенсивных, но совершенно однородных. То потрясение, которое оставляют в нашем мозгу раскаты грома, обусловливается возбуждением тех же путей, которые были в действии, когда грохотал гром. Весь процесс, наступивший после удара грома, был вызван этим ударом и характеризовался только большей степенью интенсивности. Вообще, Бэн, равно как и Спенсер, отказывается видеть какую-нибудь другую разницу, кроме степени интенсивности, между ощущением, которое поддерживается внешним воздействием, и ощущением, которое сохраняется, по устранении внешней причины. Но если это так относительно ощущений, переживающих, так сказать, внешние воздействия, вызвавшие их к жизни, то не само ли собой напрашивается предположение, что функционируют одни и те же нервные центры в тех случаях, когда имеют место впечатления, воспроизведенные идеационным путем, при полном отсутствии внешнего воздействия. Бэн считает, в связи с этим, возможным принять, что возобновляющееся ощущение локализуется в тех же частях нашей нервной системы и совершается тем же путем, что и ощущение первоначальное*(336). Вообще, Бэну кажется несомненным, что впечатление способно возобновляться путем оживления тех путей, которые оно уже пробегало. Ребенок, замечает Бэн, не может описать происшествия, в котором он принимал участие, без того, чтобы не сопровождать свой рассказ, по возможности, теми же жестами, которыми сопровождалось в действительности данное событие. С точки зрения теории следов, оставляемых в мозгу, думает Бэн, это явление не могло -бы быть объяснено, так как, если бы память о данном событии сосредоточивалась в известной части мозга, то рассказ ребенка не должен был бы сопровождаться жестами, характеризовавшими действительное течение события*(337). Мысль об ударе, полученном в руку, продолжает иллюстрировать примерами свою мысль Бэн, может вызвать действительное воспаление кожи и проч.

Так или иначе, Бэн считает возможным допускать, что переживаемые нами психологические ощущения оставляют в наших органах некоторую специфическую способность воспроизводить уже. испытанные феномены, при некоторых достаточных к тому поводах. Этим путем Бэн признает возможным объяснять функции припоминания. Обращаясь, ближайшим образом, к механизму этого последнего, Бэн констатирует, что, когда мы припоминаем, напр., какой-нибудь танец, то делаем в сущности не что иное, как оживляем ослабленные токи, оставленные в нас теми движениями, из которых слагался танец*(338). Самая устойчивость "следа" ощущений, способных к возобновлению, зависит, между прочим, по Бэну, от пластичности нашего нервного аппарата, которая изменяется с годами в зависимости от возраста и, вообще, ослабления деятельности мозга. В пользу наиболее высокой степени пластичности мозга ребенка говорит, между прочим, то обстоятельство, что ко времени старости сохраняются те впечатления, которые относятся к наиболее раннему возрасту. Повторяющееся, более или менее часто, возобновление следов ощущений содействует, по мнению Бэна, как нельзя более действительным образом тому, чтобы приобретения нашего ума предохранялись от изглаживания*(339).

Мы видим, таким образом, что учение Бэна о природе опыта минувших, ощущений и вообще пережитых нами психических фактов не считает возможным игнорировать того существенного для нас обстоятельства, что пережитое нами психически не исчезает из сферы нашего психического мира. Бэн отказывается вообще объяснять акты припоминания и мышления без материала наших прошедших психических опытов. Психолог наш настаивает, вдобавок, на том, что опыт этот отлагается в нас не в форме каких-нибудь символических следов, но в форме предрасположения всей нашей нервной системы к воспроизведению известных психических фактов. Предположение, однако, Бэна о том, что воспроизведение известных ощущений и других форм нашей психической деятельности осуществляется исключительно при помощи оживления тех же нервных путей, по которым протекали эти психические процессы, является вряд ли безусловно правильным. Новейшие, вполне точные наблюдения выяснили, что возможны зрительные и слуховые галлюцинации при тех условиях, когда ретина или слуховой нерв не способны функционировать. Известно также и то, что и после удаления некоторых больных частей нашего тела, как напр. рук или ног, лица, подвергшиеся этим операциям, продолжаются некоторое время еще чувствовать части, ампутированные у них. Все эти данные подрывают, несомненно, доверие к той категорической форме утверждения, на которой настаивает Бэн в своих допущениях, что в акте возрождения известных ощущений участвуют те же органы, что и в восприятии.

Не совсем прав, кажется нам, Бэн и тогда, когда он утверждает, что, с точки зрения локализации в мозгу нашем следов восприятий, не может быть объяснен факт воспроизведения известных восприятий со всеми сопровождавшими их и несущественными движениями, вроде жестикуляции и проч. Мы не настаиваем на правильности той теории, которую отвергает Бэн, но полагаем, что и с ее точки зрения вполне объяснимы те факты, на которые указывает наш психолог. Всякий след предполагает, что на нем отразились все детали, имевшего место, события и если, применяясь к особенностям случая, занимающего нас в данную минуту, речь идет о локализации следа в мозгу, то отчего же не допустить, что след этой локализации способен дать повод к тем движениям в других частях нашей нервной системы, которые запечатлены в нем, как в дирижирующем узле нервной системы. Повторяем, мы не настаиваем на локализации следов наших ощущений именно в мозгу, но полагаем, что если бы такое предположение и было допущено, то оно не должно было бы отвергаться именно по тому соображению, на которое указывает в своей аргументации английский психолог.

Взгляды Бэна по вопросу о том, что, на случай воспроизведения пережитых ощущений, мы имеем дело с возбуждением тех же самых нервных путей, тех же, связанных с нервными центрами, концевых аппаратов, что и в тех комбинациях, когда мы испытываем данное ощущение впервые, не находятся, таким образом, в соответствии, как мы могли уже видеть выше, с некоторыми новейшими и признанными в науке выводами в области физиологии. Из новейших исследователей Мюнстерберг склоняется, однако, в сторону учения Бэна. Как и этот последний Мюнстерберг*(340) полагает, что воспроизведение ощущения связано с возбуждением тех нервных путей, которые при восприятии были возбуждены со стороны периферии*(341). Мюнстерберг настаивает на этом взгляде, между прочим, по тому соображению, что качество ощущения остается тем же и вообще не меняется при воспоминании. Мюнстербергу кажется абсурдным говорить о воспоминании в тех случаях, когда относящееся к нему представление имеет другое содержание с качественной стороны, чем то, которое вспоминается. Воспоминание в том и заключается, что мы вновь представляем себе известный образ, ландшафт, или человека со всеми воспринятыми нами особенностями, что мы припоминаем музыкальное произведение не только со всеми его звуками, но и с теми оттенками этих звуков, которые зависят от исполнения данных музыкальных произведений на, том или другом музыкальном инструменте*(342). Как Бэн и Спенсер, Мюнстерберг принимает, что вся разница между известными ощущениями, возникающими путем периферическим и идеационным, сводится только к степени силы возбуждения нервных путей, если не считать, конечно, того различия, что в первом случае начало раздражения исходит от периферических концевых аппаратов, а во второй комбинации оно распространяется из мозговых полушарий и реализуется при помощи ассоциационных путей*(343).

Мы уже указывали, еще по поводу аргументации Бэна, что некоторые данные физиологии говорят против участия в воспроизведении какого-либо ощущения всех тех же нервных центров, которые сделали возможным его возникновение. Нам кажется несомненным, что Бэн и Мюнстерберг совершенно неправы. Если бы нам приходилось при воспоминании всего того, что мы видели, прибегать к услугам нашего зрения или слуха, то уже одно отсутствие этого в сфере того, что нам дает самонаблюдение, убеждало бы нас, что ни зрение, ни слух здесь, по-видимому, не при чем. Еще Льюис различал ощущение в собственном смысле, и идеацию, как две различные функции, отправляемые различными органами. Хотя идеация или восприятие в собственном смысле, думал Льюис, не может быть совершенно - отделена от ощущения, как нельзя отделить движения мускула от ощущения, которым оно вызывается, идеация является все таки действием специального органа. В свое время еще Кондильяк | 1780) рассматривал идеи, как ослабленные ощущения, как копии ощущений, и игнорировал тот факт, что идеи не являются в сущности ощущениями и должны быть отнесены к различным органам. То же делал и Юм (| 1776), когда в своем знаменитом Treatise of human nature защищал ту мысль, что наши представления суть копии впечатлений или ощущений и отличаются от самых впечатлений только степенью своей живости. Наивность этих взглядов не подлежит в наше время уже сомнению. Но раз это так, то вместе с тем должно быть принято, что различию ощущения и восприятия и в физиологическом отношении должны соответствовать другие процессы. На этот путь исследования вступил уже, между прочим, как мы заметили выше, Льюис; та же точка зрения защищается в наши дни физиологами Мейнертом и отчасти Мунком. Образы воспоминания и оригинальные ощущения локализуются, с точки зрения первого, в различных центрах нашей нервной системы. Восприятие уже имеет место, думает Мейнерт, когда внешнее раздражение достигло того, что он называет die subcorticalen Centren. Но отсюда оно переносится в мозговые полушария в качестве образа, способного к воспроизведению. Близок к этому взгляду и Мунк, высказывающийся, однако, по этому вопросу несколько менее решительно. В том же смысле высказывается и Циген*(344), который полагает, что наши представления и то в частности, что называют образами воспоминания, является совершенно отличный от ощущений. Между ними, по мнению Цигена, разница не количественная, но качественная. Циген указывает, что, за весьма редкими исключениями, вместе с тем как прекращается внешнее раздражение концевых аппаратов нервов, т. е. вместе с устранением внешней причины, вызвавшей ощущение, исчезает и самое ощущение. Отнесение ощущения и представления к различным процессам в смысле физиологическом подсказывается, по мнению Цигена, современным состоянием физиологии и психопатологии и в частности фактами, известными под именем душевной слепоты (Seelenblindheit). Под влиянием страдания этой последней, человек или животное не утрачивает способности воспринимать ощущения, но теряет способность сохранять их и вновь узнавать свои, уже раз испытанные, ощущения. Циген констатирует при этом, что удаление- известных долей мозга у человека или животных вызывает с необходимостью состояние душевной слепоты*(345).

Если мы захотим резюмировать еще раз вкратце и указать на то, признают ли Спенсер и Бэн возникновение в человеке, в результате его психических опытов, некоторого рода свойств, которыми он отличается от других лиц, не делавших этих опытов, то должны будем признать, что оба они, как и целый ряд других исследователей, признают существование, в той или другой форме, известных свойств психического механизма человека, при помощи которых материал наших прошлых опытов не пропадает для нас даром. Все вопросы о том, в какой форме этот материал сохраняется, какими органами он сохраняется и проч., играют роль вопросов второстепенных.

В заключение, для характеристики того огромного значения для нашей психической жизни, которое должно быть признано за материалом, накопляющимся в результате наших прошедших опытов, мы остановимся еще на нескольких, имеющих интерес современности, психологических доктринах; каждая из этого рода попыток, хотя и под различными формами, считает, тем не менее, необходимым придавать, так или иначе, большое значение следам, оставляемым в нас опытами пережитых нами психических процессов. Новейшие доктрины по вопросу о природе бессознательного мы предполагаем, при этом, разбить, в свою очередь, на две группы. В первой из них мы поведем речь о тех учениях, которые признают в человеке существующим латентный материал сознания без того, чтобы настаивать на чисто психической природе этого материала. Во второй и последней группе мы коснемся учений, настаивающих на безусловно психической природе некоторых феноменов, подготовляющих и обусловливающих вообще нашу психическую деятельность, несмотря на то, что феномены эти непосредственно нами не сознаются. К первой группе учений мы относим доктрины Цигена, Фаута и Джемса, а ко второй учения Дессуара, Бине и Эббинггауза.

Мы имеем право называть психическим, замечает Циген, только то, что дано нашему сознанию. Мы не можем себе составить понятия о том, что такое бессознательное ощущение, бессознательное представление и проч., как феномены психические, потому что мы знаем об этих феноменах лишь постольку, поскольку они нами сознаются*(346). На вопрос о том, возможно ли познание бессознательных ощущений и представлений, Циген дает, таким образом, ответ отрицательный только по тому основанию, что о психическом может быть речь только постольку, поскольку оно сознается. В связи с этим; Циген старается конструировать все те процессы, в которых психология видит, по учениям некоторых своих представителей, бессознательные ощущения, представления и проч., исключительно процессы чисто физиологического свойства.

Очень часто, замечает Циген, говорят о бессознательных восприятиях там, где на самом деле существует только отсрочка восприятия. Если мы, погрузившись в мысли, не замечаем проходящего мимо нас приятеля, а затем через некоторое время нам приходит в голову, что ведь это наш знакомый и что нужно ему поклониться, то следует все-таки остерегаться конструировать то впечатление, которое мы получили от факта прохода нашего знакомого мимо нас без того, чтобы быть нами узнанным, как такое бессознательное впечатление, за которым последовало впечатление сознательное. При прохождении нашего приятеля мимо нас, думает Циген, наша сетчатка была несомненно возбуждена к действию, зрительный нерв был возбужден и проводил дальше полученное им раздражение. Но этому материальному процессу не соответствует ничего в психическом отношении, что может происходить от того, что другие, более интенсивные, возбуждения занимают нас в данный момент. Но как только другие возбуждения эти отступают несколько на задний план, то, вместе с тем, к чисто материальному возбуждению нашей сетчатки в примере, о котором у нас идет речь, присоединяется параллельный материальному-психический процесс и параллельно с этим мы сознаем, что видели проходившего перед нами приятеля.

Объекты, раз воспринятые нами, не исчезают, однако, думает Циген, совершенно вместе с исчезновением самих объектов. Если мы видим тот же объект вновь, то мы узнаем его не как нечто новое, но как знакомое*(347). Что же остается от восприятий и как конструировать следы восприятия, в чем видеть сущность этих следов?.. Исходя из параллелизма психического и нервных процессов, Циген считает вполне возможным конструировать те следы восприятия, которые делают возможным узнавание объекта, как следы раздражения, оставленные ощущением в нашей мозговой материи. Вслед за фактом восприятия, наши мозговые полушария, думает Циген, не возвращаются совершенно в status quo ante, но в них остается материальное изменение, нечто в роде shmeion, по выражению Платона. Этот след совершенно бессознателен и может заключаться в известном расположении, определенным образом сцепленных, молекул известных частей нервной системы. Для того, чтобы это скрытое расположение в известном направлении, это как бы дремлющее или, вернее, потенциальное представление было пробуждено, оно нуждается в новом импульсе*(348). Различные свойства воспринимаемых нами объектов локализуются, полагает Циген, в различных частях наших мозговых полушарий и центры локализации стоят друг с другом в ассоциационной связи*(349). Под влиянием обмена веществ следы восприятий, думает Циген, могут изглаживаться в нас, особенно при том условии, когда сходные или одинаковые ощущения не будут укреплять этих материальных следов. В общем, эти-то "следы" и образуют собой главный материал, при помощи которого оперируют ассоциационные процессы*(350).

При помощи такого рода "следов", именуемых Цигеном Residuen fruherer sensiblen Erregungen. этот физиолог и считает возможным лучше всего объяснять объясняет феномены узнавания нами известных объектов, припоминание и проч. Во всех этих случаях Residuen оказывают влияние на центробежные токи и содействуют направлению их*(351). Наша память, с точки зрения Цигена, частный случай ассоциации идей. Она осуществляется при помощи хорошо сохранившегося следа и правильного функционирования процессов ассоциации. В тех случаях, когда процессы ассоциации, под влиянием каких-либо условий, замедляются, припоминание не осуществляется, хотя бы материальный след психического процесса оставался ненарушенным. Но этот род забывания является только преходящим. Иначе обстоит дело с тем забыванием, которое вызывается полным изглаживанием "следов"*(352).

Точку зрения Цигена на вопросы, о которых у нас была выше речь, разделяет, в главных чертах, между прочим, Фаут*(353). В согласии с Цигеном, Фаут принимает, что внешние раздражения, действуя на конечности чувствительных нервов, разряжаются в мозговых полушариях. Фаут констатирует, что параллельно такому материальному возбуждению проявляется и психический элемент-ощущение. Сознательность синоним психического, думает, вслед за Цигеном, Фаут*(354). Психические явления оставляют в нервной системе след в форме скрытого предрасположения и локализуются в различных центрах в зависимости от того, являются ли они ощущениями первоначальными, или образами воспоминания.

В учениях Цигена и Фаута мы встречаемся, в сущности, с материалистической попыткой объяснения природы несознаваемого нами источника наших психических явлений. И Цигена, и Фаута можно упрекнуть, прежде всего, в том, что они выдают вероятные гипотезы за точные научные данные. С несколько более тонким конструированием механизма нашей бессознательной жизни, притом, конструированием, чуждым в значительной степени материализма, мы встречаемся у американского психолога Джемса*(355).

С точки зрения этого последнего, ограничение области психологии явлениями сознания еще отнюдь не равносильно исключений из этой науки некоторых таких явлений, где сознание или отсутствуют, или затемнено. Психология может и должна разъяснять сущность таких феноменов, как автоматические акты, как действия, совершаемые в состоянии гипноза и сомнабулического сна, как инстинкты, назначение которых не всегда сознается и проч. Все эти явления могут быть объяснены, думает при этом Джемс, и без того, чтобы явилась необходимость прибегнуть к допущению гипотезы о существовании бессознательных представлений*(356).

В своих объяснениях проблемы несознаваемого без помощи гипотезы бессознательных представлений, Джемс исходит из строгого соотношения психических и нервно-мозговых процессов. Эта точка зрения приводит американского психолога к тому, прежде всего, чтобы называть проникновение приносящих нервных токов в мозг ощущением на тот конец, когда мы имеем дело с результатами проникновения нервных токов в мозг в форме проявления сознания и притом без того, чтобы были вызваны ассоциации или воспоминания, почерпнутые из более раннего опыта. Эти приносящие таки, в согласии с господствующими в настоящее время взглядами по этим вопросам, производят в мозговом веществе результаты органического свойства, производят следы, которые, вследствие пластических свойств мозговой материи, остаются, более или менее, постоянными свойствами структуры мозга, отражающимися на деятельности этого органа в будущем. Ощущение, в конструкции даваемой ему Джемсом, недопустимо у взрослого по тому соображению, что воздействие на его органы чувств вызывает в нем нечто большее, чем чистое ощущение, в виду соединения в мозгу впечатлений, проводимых приносящими токами, с тем, что там осталось в результате прежних ощущений. В случаях такого комбинирования получаемого впечатления с остатками прежних ощущений, имеет место психический феномен восприятия, который не изменяется в своей сущности от того, что новые, приходящие извне, впечатления будут соединяться не только со следами ощущений, но и со следами восприятий. Несмотря на свой производный характер, восприятие, думает Джемс, должно рассматриваться, как единичное состояние сознания*(357).

При помощи следов ощущений и восприятий, Джемс объясняет целый ряд психических феноменов, в роде ассоциации и связанных с ней процессов припоминания, воображения, мышления, а равно объясняет и феномены, которые он образно называет именем "психических обертонов сознания".

Следы ощущений и восприятий Джемс понимает в смысле, как он выражается, "стигматизации" нашей нервной системы, под влиянием получаемых ею впечатлений. Прежде чем перейти к тому, как представляет себе Джемс использование нашим духом сферы следов, мы остановимся еще вскользь на одном из аргументов Джемса, говорящих в пользу существования этого непосредственно не сознаваемого, но, тем не менее, реального подготовительного материала, делающего возможным некоторые сложные проявления нашей душевной жизни.

Всякий наблюдал, думает Джемс, что на случай выпадения из сознания нашего какого-нибудь факта образуется некоторый пробел, который находится в соотношении с свойствами забытого и непохож на тот пробел, который получается в случае забвения какого-нибудь другого факта. Это обстоятельство указывает нам на то, что существует в нашем сознании, нечто вроде неотчетливых состояний сознания, которые должны быть, в отношении физиологической их стороны, сведены к оживанию тех следов, которые, как результат прежних опытов, остаются в нашем нервном аппарате.

Но пойдем далее и посмотрим, как объясняет Джемс некоторые сложные психические процессы при помощи стигматизации нервной системы под влиянием внешних впечатлений.

С точки зрения Джемса, в основании явлений ассоциации лежит тот закон, что если два элементарных нервных процесса действовали одновременно или непосредственно один за другим, то один из них, повторяясь, стремится распространить свое возбуждение и на другой*(358). Содержание наших ассоциаций находится, таким образом, в непосредственной зависимости от тех следов нервных процессов, которые имеются в наших мозговых полушариях.

Но если необходимо признать, что следы нашего прошедшего психического опыта составляют собой явление, без которого феномены ассоциации совершенно необъяснимы, то вместе с тем отчетливо выступает огромная роль следов и в явлениях запоминания и припоминания, которые тесно связаны с феноменами ассоциации. Эта связь между явлениями памяти и ассоциацией была в достаточной мере еще выяснена ассоциационистами и в особенности Джоном Стюартом Миллем. Каким путем, спрашивает этот последний, мы наталкиваемся на то, что мы забыли. Если мы не сознаем искомой идеи, то сознаем идеи, связанные с нею. "Мы перебираем в уме эти идеи в надежде, что какая-нибудь из них напомнит нам забытое и, если какая-нибудь из них действительно напоминает нам забытое, то всегда вследствие того, что она связана с ним общей ассоциацией". Вообще, не подлежит, кажется Джемсу, сомнению, что с чем большим количеством комбинаций тот или другой факт ассоциирован, тем более прочно он закреплен нашей памятью. "Каждый из элементов ассоциации, замечает Джемс, есть крючок, на котором факт висит и с помощью которого его можно выудить, когда он, так сказать, опустится на дно".

Необъяснимо без опыта минувших ощущений и восприятий в форме стигматизации нервной системы, в глазах Джемса, и то, что называют воображением и что в сущности есть не что иное, как название, данное способности воспроизводить копии однажды пережитых впечатлений,-способности, неизбежно предполагающей, таким образом, существование в нас следов прошедших психических опытов.

И мышление, этот один из самых сложных психических фактов, находится в тесной связи с ассоциацией, а вместе с тем предполагает, с точки зрения Джемса, наличность известного как бы запаса следов, из которых выбираются те, которые соответствуют особенностям случая и требованиям логики.

Наличность следов, не сознаваемых нами, но не являющихся психическими процессами, выступает, таким образом, необходимым условием и с точки зрения Джемса для объяснения психологии сознательной жизни. Но как на одно из самых убедительных доказательств того, что латентный материал, составляющий подкладку наших сознательных состояний, действительно не только существует, но и оказывает могучее влияние на нашу психику, Джемс смотрит на болезненные уклонения в сфере явлений самосознания, известные под именем раздвоения личности.

В этих состояниях, под влиянием болезни, прекращается связь между отдаленнейшими элементами нашей личности и совершенно несоразмерно выдвигается на первый план такая сторона наших психических особенностей, которая, при нормальных условиях, не играет сколько-нибудь заметной роли в нашем самосознании. Зачатки раздвоения мы встречаем уже в гипнотических состояниях. Как известно, воспоминание о фактах, пережитых в периоде гипнотического сна, совершенно улетучивается вместе с минованием гипнотического транса и пробуждается вновь опять с повторением транса. Это обстоятельство, думает Джемс, указывает уже на то, что не весь материал сознания принимает непосредственное участие в потоке нашего сознания, что существуют в нас целые агрегаты такого материала, который является как бы кандидатом на то, чтобы занять наше сознание и ощущаться в качестве элементов, принадлежащих нашему "я". Но еще более резко выраженным мы имеем то же явление в феноменах раздвоения личности в собственном смысле. Здесь обыкновенно после, более или менее, продолжительного периода беспамятства больной впадает в такое состояние, которое выражается изменением его общих наклонностей и характера. В таком, так называемом, "вторичном" состоянии больной может находиться некоторое время, по истечении которого переходит опять в состояние первоначальное с утратой о состоянии "вторичном" всякого воспоминания. Известны в, медицинской литературе случаи, когда больные впадают иногда и в "третичное" состояние, характеризующееся совершенно особенными чертами и полным забвением всего, происходившего в остальных двух состояниях*(359).

Мы не имели бы права противополагать в некотором смысле доктрину Джемса учению Цигена, если бы первый с такой откровенностью не конструировал того, что мы называем латентным материалом сознания или следами наших прошедших психических опытов, в форме феноменов исключительно физиологических. Джемс, в противоположность Цигену, оставляет вопрос об истинной природе следов совершенно открытым и самый параллелизм физического и психического, со стороны которого он изучает психические явления, выступает у него только в форме гипотезы.

С резко выраженной конструкцией психической природы следов минувших опытов, по крайней мере, в смысле однородности их с явлениями сознательными, выступают следы минувших ощущений и восприятий у Дессуара и Эббинггауза, к изложению учений которых мы и переходим?. ближайшим образом.

То, что в человеке существуют душевные процессы, которые протекают без участия его сознания, замечает Дессуар*(360), это доказывается уже, между прочим, существованием автоматических действий. Под категорию этих последних Дессуар подводит те движения, которые носят на себе печать, как он выражается, психической обусловленности, но отличаются от действий сознаваемых только тем, что они не сознаются лицом, их предпринимающим, в момент их совершения. Под автоматические действия поэтому не подойдут такие, при учинении которых индивид имеет сознание того, что они протекают, но непосредственно вслед за этим забывает об этом. В этих случаях, полагает Дессуар, мы имеем дело с недостатком памяти, но не сознания. Дейс