1988

Жанр письмо вождю в тоталитарную эпоху

Диссертация

Иностранные языки, филология и лингвистика

Письмо вождю в русле мировой и русской эпистолярной традиции. Жанровая специфика. Причины актуализации. Письмо вождю: жанровые разновидности. Образ адресанта.

Русский

2013-01-06

1.13 MB

26 чел.

МОСКОВСКИЙ   ГОСУДАРСТВЕННЫЙ   УНИВЕРСИТЕТ 
им.   М.В. ЛОМОНОСОВА 
 
На правах рукописи 
 
 
 
 
 
 
Суровцева Екатерина Владимировна 
 
Жанр  «письма вождю»  в 
тоталитарную эпоху 
(1920-е – 50-е годы) 
 
 
Специальность 10.01.01 – русская литература 
 
 
Диссертация 
на соискание ученой степени 
кандидата филологических наук 
 
Научный руководитель –  
доктор филологических наук,  
профессор Скороспелова Екатерина Борисовна 
 
 
 
 
 
 
Москва – 2006 год 

Оглавление 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Стр. 
 
Введение………………………………………………………… 
 
  2 
 
Глава I. «Письмо вождю» в русле мировой и русской  
      эпистолярной традиции. Жанровая специфика.  
      Причины актуализации
…………………………… 
 
  7
 
 
 
 
§ 1…………………………………………………………. 
 
  7 
§ 2…………………………………………………………. 
 
27 
§ 3…………………………………………………………. 
 
30 
 
Глава II. «Письмо вождю»: жанровые разновидности.  
       Образ адресанта……………………………………….  
49 
§ 1. Письмо-инвектива…………………………………..   53 
§ 2. Письмо-декларация…………………………………   69 
§ 3. Письмо-памфлет…………………………………….   81 
§ 4. Письмо-жалоба………………………………………   92 
§ 5. Письмо-дифирамб………………………………….. 
        122 
 
Глава III. «Письмо вождю»: образ адресата……………… 
        140
 
 
 
Заключение
……………………………………………………  
       179 
Библиография………………………………………………….  
       182 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
1

Введение 
 
Изучение  литературного  наследия  писателя,  равно  как  и 
социокультурной  ситуации  эпохи  невозможно  без  обращения  к 
эпистолярным  материалам,  в  которых  запечатлены  личные,  частные, 
деловые аспекты жизни отдельного человека, но вместе с тем содержатся 
черты,  передающие  дух  времени.  Особенно  это  касается,  на  наш  взгляд, 
переписки людей культуры с представителями власти, переписки, которая 
дает  представление  о  мере  свободы  и  гласности  в  обществе  в 
определенную  эпоху  его  развития,  о  приоритетах  и  системе  ценностей, 
принятых  в  нем,  наконец,  о  формах  сосуществования  и  взаимодействия 
культуры  и  власти.  Ведь  они  во  многом  определяют  пути  развития 
искусства,  судьбы  его  деятелей  и  их  творений,  возможности  выхода 
художника к читательской и зрительской аудитории, отношения искусства 
и  действительности.  В  истории  нашей  страны,  особенно  в  советский 
период,  когда  власть  стремилась  к  жесткому  контролю  над  всеми 
областями  человеческой  деятельности,  и  искусством  в  частности,  эти 
формы взаимодействия имели отчетливо иерархический характер. Анализ 
широкого  круга  писем  деятелей  культуры  и  искусства  советским  и 
партийным чиновникам высокого уровня, относящихся к 1920-м – 1950-м 
годам, дает богатый материал для изучения проблем развития искусства в 
тоталитарную  эпоху.  Эти  проблемы  сами  по  себе  не  потеряли 
актуальности  для  современной  науки,  и  данное  диссертационное 
исследование разрабатывает их на материале писем сталинской эпохи.  
Используя  термин  А.  Солженицына1,  мы  сделали  предметом 
анализа  в  работе  именно  «письма  вождям»,  особый  эпистолярный  жанр, 
                                                 
1 «Письмо вождям Советского Союза» написано А. Солженицыным в 1973 г. и в 1974 г. 
опубликовано  издательством «YMCA-Press». Термин  Солженицына  показался  нам 
очень удачно и ёмко отражающим суть явления. 
 
2

актуализировавшийся в России в 1920-е – 1950-е годы прошлого века, но 
сформировавшийся и функционировавший задолго до этого времени. 
Мы  не  задействовали  всякого  рода  служебные  записки  и 
официальные  документы,  исходившие  от  писателей,  занимавших 
ответственные  посты  в  Союзе  писателей  или  других  советских  органах 
(например, Луначарского – Ленину, Фадеева, возглавлявшего ССП в 1946–
1953  гг.,  партийным  руководителям  и  т.  п.),  равно  как  и  официальные 
здравицы  (стихотворные  и  прозаические),  рапорты  о  достижениях  или 
поздравления. В работе рассматриваются лишь собственно личные письма 
–  образцы  эпистолярного  жанра  и  те  бумаги  официального  свойства 
(например,  заявления  на  имя  ответственных  лиц),  которые  тематически  и 
стилистически выходят за рамки официального канона, больше напоминая 
творческую  декларацию  или  оправдательную  речь  (например,  заявление 
Богданова  на  имя  Дзержинского).  Конечно,  проанализировать  весь 
имеющийся материал на эту тему затруднительно в рамках одной работы, 
но мы постарались выделить наиболее характерные тексты, рассмотрев их 
как литературный факт сталинской эпохи. Дело в том, что при знакомстве 
с  материалом  становится  очевидна  его  жанровая  неоднородность: 
нетрудно выделить тексты обличительной или конструктивно критической 
направленности, тексты, содержащие разъяснение идейно-политических и 
творческих  позиций  автора,  наконец,  письменные  жалобы  и  просьбы, 
вызванные  сложными,  порой  безвыходными  ситуациями  в  жизни 
адресанта. 
Возмущение  действиями  властей  и  репрессиями;  отчаяние  из-за 
невозможности публиковать произведения и нищеты; попытки достучаться 
до властей и прояснить свои идейные и художественные позиции; лесть с 
целью  «смягчить»  тирана  и  бескомпромиссные  заявления  вплоть  до 
готовности  разорвать  все  связи  с  отечеством;  мольбы  о  близких,  опасное 
заигрывание  с  властью,  хлесткие  насмешки  из  недосягаемого  «далека» – 
 
3

таков спектр настроений, отраженных в письмах к вождям. За каждым из 
них  личная  судьба  незаурядной  личности,  а  шире – судьба  русской 
интеллигенции и русской культуры XX века. 
Цели  и  задачи  работы  заключаются  в  исследовании  документов, 
относящихся  к  сфере  отношений  писателя  и  власти,  во-первых,  в 
социокультурном 
контексте, 
во-вторых, 
в 
контексте 
развития 
эпистолярного жанра с присущими ему жанровыми особенностями. 
В  соответствии  с  этим  в  работе  определяется  жанровая  специфика 
«письма  вождю»  рядом  с  другими  типами  эпистолярных  жанров, 
прослеживается  его  бытование  в  России  в  указанный  исторический 
период,  когда  наблюдался  своего  рода  эпистолярный  «бум»;  делается 
попытка классифицировать жанровые разновидности этого феномена. 
Мы выделили несколько жанровых разновидностей «письма вождю» 
и в соответствии с этой логикой построили анализ материала. Кроме того, 
в  работе  рассмотрен  важнейший,  как  нам  кажется,  аспект  темы – образ 
адресата,  каким  он  предстает  в  этих  письмах,  тем  более  что  они 
принадлежат авторам-литераторам. 
Методологической  основой  диссертации  послужили  исследования 
М.Е.  Грабарь-Пассек,  Д.С.  Лихачева,  Я.С.  Лурье  по  истории  развития 
эпистолярных  жанров  в  античности  и  в  России  на  разных  исторических 
этапах,  работы  Ю.М.  Лотмана,  посвященные  быту  и  формам  поведения 
человека  декабристской  эпохи,  книги,  в  которых  исследуется  советская 
идеомифология («Соцреалистический  канон»,  работы  В. Паперного, 
Е.Б. Скороспеловой, М.М. Голубкова и др.). 
Научная  новизна  работы  состоит  в  выдвижении  в  качестве 
предмета исследования писем русских писателей руководителям партии и 
правительства,  относящихся  к 1920 – 1950-м  годам,  в  стремлении 
рассматривать  эти  тексты  как  литературный  факт,  определив  специфику 
«писем  вождю»  в  русле  эпистолярного  жанра  и  охарактеризовав 
 
4

сформировавшиеся  в  этом  контексте  жанровые  разновидности,  а  также 
образы адресата и адресанта.  
Практическая  ценность  диссертации  обусловлена  возможностью 
применения  ее  положений  в  учебном  процессе  в  связи  с  изучением 
литературного  процесса  ХХ века,  а  также  творчества  В.  Короленко, 
А. Богданова,  М.  Булгакова,  Евг.  Замятина,  М.  Зощенко,  М.  Шолохова, 
А. Фадеева и др. 
Композиционная  структура  данной  диссертации  такова:  кроме 
введения,  в  ней  три  главы,  заключение  и  список  использованной 
литературы, включающий более 200 наименований. 
Во  введении  определяется  предмет  исследования,  объясняется 
актуальность темы, формулируются основные задачи работы, описывается 
ее структура. 
В  первой  главе  предпринимается  краткий  экскурс  в  историю 
мировой  и  русской  литературы  с  целью  проследить  формирование  и 
развитие эпистолярной традиции, выявить бытование жанров и жанровых 
разновидностей  писем,  чтобы  в  дальнейшем  показать  их  модификацию  в 
исследуемый  период  развития  русской  истории  и  культуры.  Здесь  же 
дается  обзор  работ  по  вопросам  эпистолографии.  В  этой  главе 
определяется жанровая специфика «письма вождю», объясняются причины 
его  актуализации  в  советскую  эпоху,  в  связи  с  чем  характеризуется 
социокультурная  ситуация 1920-х – начала 1950-х  годов,  объясняются 
причины 
и 
комментируются 
обстоятельства, 
способствовавшие 
уникальному народно-государственному эпистолярному «буму». 
Глава  вторая  посвящена  выявлению  и  описанию  жанровых 
разновидностей  «письма  вождю».  Эта  классификация  построена  на 
основании  анализа  широкого  круга  материалов,  главным  образом  писем 
писателей  (А. Аверченко,  А.  Богданова,  М.  Булгакова,  Е. Замятина, 
М. Зощенко,  В.  Короленко,  Б.  Пастернака,  М.  Шолохова  и  мн.  др.) 
 
5

представителям  власти  (В.  Ленину,  И.  Сталину,  Ф.  Дзержинскому, 
А. Жданову и др.). Здесь дается детальное описание и разбор этих текстов 
(мотивы и обстоятельства создания, проблематика, жанровые особенности, 
позиция  адресанта,  стиль  и  язык).  В  процессе  анализа  мы  обосновываем 
возможность  выделения  нескольких  жанровых  разновидностей  «письма 
вождю»: письмо-инвектива, письмо-декларация, письмо-памфлет, письмо-
жалоба (просьба), письмо-дифирамб. Особо оговариваются редкие случаи 
взаимной переписки писателя с вождем (случай М. Шолохова). 
Изучение  писем  дает  возможность  также  выявить  черты  личности 
автора  и  его  писательской  индивидуальности,  прояснить  его  жизненную 
позицию, взгляды на искусство и политику, уяснить приемлемые для него 
формы взаимодействия власти и культуры. Формируется образ адресанта – 
еще один объект исследования второй главы данной работы. 
В  третьей  главе  выделяется  особый  аспект – образ  адресата  в 
«письме  вождю».  В  зависимости  от  предмета  обсуждения,  цели,  пафоса, 
стиля 
письма, 
его 
жанровой 
разновидности 
образ 
адресата 
(соответствующий нередко в разных письмах одному историческому лицу, 
например  Сталину)  приобретает  черты  коллеги,  товарища  по  партии, 
официального  лица,  политического  оппонента,  тирана,  судии,  мудрого 
правителя и т.п. 
В  заключении  подводятся  итоги  проведенного  исследования, 
намечаются перспективы дальнейшей разработки темы. 
Результаты  данного  диссертационного  исследования  прошли 
апробацию  в  ряде  публикаций  по  данной  теме,  а  также  во  время 
выступлений автора на научных конференциях. 
 
6

Глава I 
«Письмо вождю» в русле мировой и русской 
эпистолярной традиции. Жанровая специфика. 
Причины актуализации 
 
§ 1. Жанр  письма  является  одним  из  древнейших  жанров 
литературы,  однако,  когда  пишут  об  античном  наследии,  определившем 
пути развития европейской литературы нового времени, обычно называют 
эпос, лирику, трагедию и комедию, ораторскую и философскую прозу, а о 
письмах  говорят  очень  редко,  тем  более  об  эпистолярной  литературе2. 
Причины этого понятны. Дело в том, что в наше время письмо по существу 
находится  за  пределами  литературы.  В  нем  забота  о  художественности 
обычно  стоит  на  последнем  месте,  поэтому  получаются  произведения, 
интересные и важные для пишущего  и получателя, но более ни для кого. 
Даже  письма  Толстого  или  Чехова  представляют  для  нас  скорее 
исторический  и  биографический,  чем  художественный  интерес. 
Исключение составляет лишь одна сравнительно небольшая группа писем. 
Это  так  называемые  «открытые  письма» – те,  что  публикуются  в  печати, 
обсуждаются,  вызывают  отклики  и,  будучи  обращены  к  конкретному 
адресату, становятся в то же время фактом общественной и литературной 
жизни.  Однако  так  обстояло  дело  не  всегда.  В  античности,  например, 
почти все письма, можно сказать, были «открытыми». Это не значит, что 
они  предназначались  для  немедленного  широкого  опубликования;  но  это 
значит,  что  человек,  который  писал  письмо  другу,  твердо  знал,  что  его 
письмо прочтет не только адресат, но и другие его друзья, а многие из них 
                                                 
2  Под  этим  термином  принято  разуметь  «переписку,  изначально  задуманную  или 
позднее  осмысленную  как  художественная  или  публицистическая,  предполагающая 
широкий  круг  читателей.  Такая  переписка  легко  теряет  двусторонний  характер  и 
превращается  в  серию  писем  к  адресату,  условному  или  номинальному» 
(Литературный  энциклопедический  словарь.  М.:  Советская  Энциклопедия, 1987. С. 
517). 
 
7

перепишут письмо для себя и покажут собственным друзьям, и так далее, и 
поэтому он заботился о легкости изложения и красоте слога не менее, чем 
если бы писал речь или трактат. Позже такие письма собирались – иногда 
самим  автором,  иногда  его  корреспондентами  и  поклонниками  и 
издавались  отдельными  книгами  к  сведению  всех  любителей  изящной 
словесности.  Конечно,  не  все  письма  обладали  художественной 
ценностью. Было достаточно и таких писем, которые писались только для 
внутренних нужд, – коротких, деловых, небрежных, без забот об изяществе 
слога.  Их  читали,  принимали  к  сведению  и  забывали. «А  между  этими 
двумя крайностями, письмом художественным и письмом бытовым, было 
множество переходных ступеней, и каждая из них интересна на свой лад» 
(41. С. 3 – 4) В цитируемой здесь книге «Античная эпистолография» (М., 
1967)  исследуется  богатый  материал  таких  сочинений,  в  которых 
представлено теоретическое осмысление жанра письма, то есть «античных 
письмовников»: «Эпистолярная литература, сохраненная нам античностью, 
охватывает  число  памятников  разных  эпох,  разных  авторов  и  разного 
содержания  от  подлинной  переписки  частных  лиц  до  посланий, 
обращенных  к  широкому  кругу  читателей. <…> Писание  писем 
подчинялось четким стилистическим нормам, разработанным риторикой, и 
принадлежало  таким  образом  к  области  словесного  искусства. 
Первоначальной  сферой,  в  которой  письмо  из  обиходной  переписки 
превращалось в произведение художественной прозы, были публицистика 
и  дидактика» (41. С. 5). Именно  к  этому  роду  относятся  древнейшие  из 
дошедших  до  нас  писем – письма  Аристотеля  (Филиппу,  Александру, 
Феофрасту),  Исократа,  Платона – все IV век.  Наиболее  законченную 
форму поучительная эпистолярная литература получила в школе Эпикура. 
Все философское учение Эпикура представлено в трех больших письмах к 
Геродоту, Пифоклу и Менекею. Примеру Эпикура следовали его ученики – 
Метродор Лампсакский, Гермахор и другие. «Риторика систематизировала 
 
8

правила для всех форм речи и создавала штампы для описания ситуаций и 
поведения человека. Она обучала обобщенному восприятию отвлеченного 
типа,  а  не  конкретного  предмета.  В  учебные  дисциплины  риторических 
школ  входило  составление  речей  и  писем  на  заданные  темы  и  от  имени 
заданных лиц. Такая практика эпистолярного сочинительства привела даже 
к  рождению  литературы  фиктивных  писем» (41. С. 6). Постепенно 
вырабатывался ряд схематических требований, благодаря которым письмо 
превращалось 
в 
самостоятельный 
вид 
словесного 
мастерства, 
отличающийся и от устного разговора – своей стилистической отделкой, и 
от  публичной  ораторской  речи – своей  краткостью  и  относительной 
простотой,  и  от  научной  прозы – эмоциональным,  фамильярным  тоном, 
чуждым отвлеченному логизированию. Свою специфику письмо получало 
в  интимной  интонации,  соответствующей  характеру  адресата.  Эта  теория 
эпистолярной прозы впервые встречается в трактате «О слоге». Грамматик 
IV  века  Артемон  определял  письмо  как  «половину  диалога».  О  том,  как 
переписывались  между  собой  жители  эллинистического  мира,  можно 
судить  по  тем  письмам  царей,  должностных  чиновников  и  частных  лиц, 
которые  дошли  до  нас  в  египетских  папирусах.  Тематика  писем  всегда 
конкретна. 
В  устойчивых  формулах  допускались  варианты  (позволялось, 
например,  выражения  вежливости  делать  более  сердечными  или  более 
сухими, такого же рода градация касалась и форм обращения к адресату). 
Со  временем  формулы  видоизменялись.  Шаблонность  формул  вела  к 
шаблонности  интонаций.  Часто  письмо  не  только  писалось,  но  и 
составлялось по заказу писцом. В эпоху Августа традицию дидактических 
и  риторических  писем  восприняла  римская  поэзия:  Гораций  облекает  в 
интимную форму посланий морализирующие рассуждения о своей жизни 
и свою теорию поэзии, а Овидий в «Гериодах» сочиняет по их шаблонам 
любовные  послания  мифологических  героинь.  В I в.  н.  э.  черты 
 
9

литературной  условности  получают  дальнейшее  развитие  в  римской 
эпистолографии.  В  греческой  же  литературе  эпохи  империи  развитие 
жанра  писем  связано  с  особым  направлением  в  культуре  поздней 
античности, которое получило название второй, или новой, софистики. Это 
направление  появилось  во II в.  н.  э.  в  подчиненных  Риму  греческих 
провинциях  Малой  Азии  и  ставило  своей  целью  добиться  возрождения 
былого греческого красноречия путем подражания лучшим литературным 
образцам  прошлого.  Эпистолярная  литература  эпохи  второй  софистики 
тематически  и  хронологически  подразделяется  на  две  ветви.  Первая, 
датируемая  концом II – III в.  н.  э.,  включала  в  себя  главным  образом 
фиктивные  письма  (Элиан,  Алкифон,  Филострат).  Вторая  ветвь, 
датируемая IV – V в.  н.  э.,  включала  в  себя  в  основном  переписку 
литературно образованной верхушки общества (Юлиан, Либаний, Симмах 
и другие). В теорию эпистолярной литературы эта эпоха не вносит ничего 
существенно нового.  
Следует  выделить  язычника  Филострата (II – III в.  н. э.)  и 
христианина  Григория  Назианзина (IV в.  н.  э.),  пытавшихся  дать 
теоретическое  осмысление  писем.  Теория  эпистолярного  стиля  той  эпохи 
изложена  в  письме  Назианзина  к  Никобулу.  Исходя  из  традиционных 
требований  ясности,  краткости,  общепонятности  (убедительности) 
эпистолярного 
стиля, 
Григорий 
особо 
подчеркивает 
критерий 
соразмерности  и  необходимость  стремиться  к  «простоте  и  близости  к 
природе».  Эпистолярная  теория  римской  риторической  школы  известны 
нам  по  риторике  Юлия  Виктора (IV в.  н.  э.).  Широкое  распространение 
эпистолярной  практики  в  середине IV в.  н.  э.  связано  с  деятельностью 
риторической школы Либания. 
Важно, 
что 
в 
античных 
письмовниках 
есть 
попытки 
классифицировать  письма.  Так,  в  письмовнике,  предназначенном  для 
канцелярских  писцов,  под  названием  «Типы  писем» (τύποι  έιστολικοί), 
 
10

источники  которого  восходят    ко II веку  до  н.  э.,  дается  следующая 
классификация (в зависимости от основной мысли письма):  
1.  дружеский тип; 
2.  рекомендательный; 
3.  пренебрежительный; 
4.  упрекающий; 
5.  решительный; 
6.  порицательный; 
7.  вразумляющий; 
8.  угрожающий; 
9.  хулительный; 
10. хвалебный; 
11. совещательный; 
12. просительный; 
13. вопросительный; 
14. ответный; 
15. иносказательный; 
16. объяснительный; 
17. обвинительный; 
18. защитительный; 
19. поздравительный; 
20. иронический; 
21. благодарственный [приводится: по 41. С. 10]. 
Выработанные  в  указанный  период  штампы  эпистолярного  стиля 
продолжают  жить  в  литературе  византийского  периода.  Своеобразным 
обобщением  эпистолярной  традиции  античности,  ее  стилистических 
принципов и классификации эпистолярного содержания служит дошедший 
до  нас  без  указания  автора  и  приписываемой  в  позднейших  изданиях. 
Проклу  или  Либанию  риторический  трактат  о  стилях  писем (epistolimaioi 
 
11

characteres). 
Здесь 
дается 
определение 
письма 
как 
разговора 
отсутствующего  с  отсутствующим;  повторяется  для  обоснования 
требования  соразмерности  сравнение  эпистолографа  с  лучником, 
использованное  Григорием  Назианзином;  приводятся  слова  Филострата  о 
необходимости  «новое  излагать  общепонятно,  а  об  общеизвестном 
говорить по-новому», и, наконец, обосновывается подразделение писем на 
41  подвид» (41. С. 23). Классификация  сделана  по  стилистическим 
соображениям: 
1.  убеждающее письмо; 
2.  пренебрежительное; 
3.  побуждающее; 
4.  рекомендательное; 
5.  ироническое; 
6.  благодарственное; 
7.  дружеское; 
8.  просительное; 
9.  угрожающее; 
10. отрицающее; 
11. повелительное; 
12. покаянное; 
13. порицающее; 
14. сострадательное; 
15. заискивающее; 
16. поздравительное; 
17. обманчивое; 
18. возражающее; 
19. ответное; 
20. раздражающее; 
21. утешительное; 
 
12

22. оскорбительное; 
23. обобщающее; 
24. жалобное; 
25. посольское; 
26. похвальное; 
27. поучительное; 
28. обличительное; 
29. клеветническое; 
30. придирчивое; 
31. вопросительное; 
32. ободряющее; 
33. посвятительное; 
34. заявляющее; 
35. насмешливое; 
36. униженное; 
37. загадочное; 
38. напоминающее; 
39. горестное; 
40. любовное; 
41. смешанное [приводится по: 41. С. 23–24]. 
Как  видим,  в  этой  классификации  писем  на 41 подвид  лишь 13 
названий  совпадают  с  теми,  что  мы  имеем  в  более  раннем  разделении 
писем на 21 тип. 
В  работах  из  античной  эпистолографии  освещаются  разнообразные 
типы  писем:  публицистические  письма  представителей  античной 
историографии – Платона и Исократа; письма политика (Цицерон), письма 
философа («Письма  к  Луцилию»  Сенеки),  письма  знатного  человека  к 
своим друзьям (например, Плиний Младший). Исследуются также письма 
фиктивные,  задуманные  и  написанные  только  как  художественное 
 
13

произведение.  Это  письма  в  комедии,  сочиняемые  комедийными 
персонажами  Плавта  (позже  прием  был  использован  Бомарше  в 
«Севильском  цирюльнике»,  Гоголем  в  «Ревизоре»,  Островским  в 
«Последней 
жертве» 
и 
мн. 
др.). 
Во-вторых, 
это 
письма 
псевдоисторические,  сочиняемые  от  имени  знаменитых  мужей  прошлого 
(Фемистокла,  Сократа  и  др.),  составлявшиеся  первоначально  по  типу 
риторических  упражнений  на  заданные  темы.  Преобразуемый  в 
эпистолярную форму исходный биографический и исторический материал 
приобретает в таких письмах новую структуру и содержание – появляется 
элемент  вымысла,  вырабатывается  особый  тип  «идеологического 
конфликта», приводящего к  моральной победе  героя. К  числу фиктивных 
писем  относятся  также  письма  романтические,  сочиняемые  от  лица 
вымышленных  персонажей – идиллических  рыбаков,  мужиков, 
любовников  и  т.  п.  Подобные  письма  можно  также  назвать 
беллетристической эпистолярной литературой. 
Естественная  для  писем  дидактическая  тенденция  становится 
основной в посланиях апостолов (Новый Завет) и Отцов Церкви (именно с 
патристикой  в  литературу  вошли  такие  прозаические  жанры,  как 
полемическая  философская  речь,  богословский  трактат-рассуждение, 
экзегеза  (толкование  на  Библию),  проповедь  (гомилия),  похвальное  слово 
(экомий, или панегирик, послание). 
Эпистолярная 
литература – ведущий 
жанр 
византийской 
публицистики. 
В  средневековой  Европе  межмонастырская  переписка  была 
средством публичной богословской полемики. 
Своеобразным 
завершением 
средневековой 
эпистолярной 
литературы,  одновременно  предваряющим  эпоху  Реформации,  служат 
«Письма светлых людей» (1514) и особенно «Письма темных людей» (1515 
– 1517) И. Рейхлина, где пародируется как интимное, так и дидактическое 
 
14

послание.  Традицию  средневековой  публичной  полемики  продолжают 
письма М. Лютера. 
В  Древней  Руси  послание – один  из  жанров  публицистики, 
получивший  особое  распространение  в  творчестве  писателей-полемистов 
XV – XVII веков. 
От 
собственно 
художественного 
жанра 
публицистическое послание отличается наличием непосредственной связи 
содержания с конкретными, как правило, синхронными времени написания 
фактами,  проблемами  и  явлениями  действительности,  существованием 
конкретного адресата и определенной установки. Генетически это явление 
древнерусской  литературы  связано  с  посланиями  апостолов  и  Отцов 
Церкви  и  византийской  публицистикой.  На  Руси,  где  форма  публичной 
дискуссии  не  была  развита,  полемическое  ораторское  искусство 
осуществлялось  посредством  писем  и  посланий,  рассчитанных  на 
копирование  и  распространение.  Примеры  публицистических  посланий – 
переписка Ивана Грозного и Андрея Курбского; послания старца Филофея; 
Иосифа Волоцкого и его оппонента Вассиана Патрикеева; Федора Карпова 
(XVI в.), протопопа Аввакума (XVII в.).  
Большой  интерес  представляет  книга  «Красноречие  Древней  Руси» 
(М., 1987). Это  сборник  образцов  древнерусской  публицистики,  которая 
представлена  такими  жанрами,  как  поучение,  слово,  наставление,  плач, 
послание  (как  эпистолярный  жанр).  Послания  принадлежат  Иосифу 
Волоцкому, Федору Карпову, Максиму Греку. 
Я.С. Лурье в книге «Идеологическая борьба в русской публицистике 
конца XV – начала XVI века» (М.-Л., 1960) рассматривает  историю 
русской  мысли  в  период  образования  централизованного  государства  и  в 
связи  с  ней – историю  русской  публицистики.  В  контекст  публицистики 
того времени вписываются эпистолярные произведения Иосифа Волоцкого 
и  Нила  Сорского,  упоминается  переписка  Ивана  Грозного  и  Андрея 
Курбского.  Этот  последний  уникальный  факт  русской  истории  и 
 
15

эпистолографии,  имеющий  прямое  отношение  к  теме  настоящего 
исследования,  стал  объектом  описания  и  анализа  в  книге  «Переписка 
Ивана Грозного с Андреем Курбским» (Л., 1979). 
Коллективный  труд  «Зарубежная  мемуаристика  и  эпистолярная 
литература» (Л., 1987) представляет  собой  удачную  попытку  заполнить 
пробел в изучении названных жанров. Для нас было важно ознакомиться с 
теми  статьями,  в  которых  изучение  эпистолярного  наследия  писателей 
связывается  с  выражением  духа  времени,  рассматривается  как  документ 
эпохи и вместе с тем – как литературный памятник. 
Так,  например,  автор  статьи  «Эпистолярное  наследие  Александра 
Поупа»  Сидорченко  Л.В.  отмечает,  что,  вдумчиво  комментируя  нравы 
современников,  постоянно  подчеркивая  свое  стремление  «занять 
нейтральную  позицию  в  партийных  распрях,  Поуп  сумел  воссоздать 
политический  дух  своего  времени.  Не  сообщая  подробностей  о  своих 
произведениях,  но,  высказывая  свое  мнение  о  них  полемически 
заостренно,  Поуп  смог  передать  литературную  атмосферу  Англии  первой 
половины XVIII века».  В  этом  смысле  его  эпистолярное  наследие  можно 
рассматривать и как исторический документ, и как литературный памятник 
своей эпохи. Письма Поупа сыграли значительную роль в развитии теории 
словесного  творчества, «ибо  после  их  публикации  стала  популярна 
переписка в разговорном тоне, «разговор на бумаге с другом» (100. С. 72). 
Иной аспект (образ адресанта) избирает Дьяконова Н.Я. в статье «О 
письмах  Шелли»,  показывая, «как  раскрывается  в  его  переписке 
многогранная,  своеобычная  личность  поэта,  его  редчайший  внутренний 
мир,  как  и  в  какой  степени  они  помогают  объяснить  его  художественное 
творчество», 
выявить 
«связь 
прозаического 
и 
поэтического 
самовыражения» (100. С. 84). 
В 
одной 
из 
статей 
сборника 
высказывается 
несколько 
парадоксальная  мысль  о  том,  что  нередко  поэты  воспринимали 
 
16

действительность  не  аналитически,  а  скорее – интуитивно,  а  потому 
дневники  и  письма  их  иногда  «полнее  и…  яснее  по  сравнению  с 
творчеством  раскрывают  непосредственность  поэтического  чувства  и 
переживания» (100. С. 43). 
Тему распадающегося мира и художника в этом мире (главную тему 
зрелого  творчества  Рильке)  находит  и  исследует  в  его  «парижских 
письмах» А.Г. Березина, считая, что переписка Рильке представляет собой 
«интереснейший  литературный  документ  эпохи».  В  них  также  автором 
статьи  прослеживается  связь  духовных  исканий  Рильке  с  мыслью 
Толстого. 
Фурсенко  А.М. (статья  «Письма  Альфреда  Дёблина  и  духовная 
жизнь  эпохи»)  считает,  что  по  переписке  писателя  можно  судить  о  его 
взглядах на современную ему литературу, на общественные события того 
времени,  об  оценке  собственных  произведений.  Кроме  того,  в  письмах 
более  отчетливо  и  открыто,  чем  в  художественных  произведениях,  по 
мнению  автора  статьи,  отразились  художественные  принципы  и  мотивы 
творчества Дёблина, его представления о задачах современного искусства 
и литературная борьба. 
Ряд статей посвящен наиболее популярным в первой половине XVIII 
века  написанным  в  форме  писем  разнообразным  философским,  научным, 
религиозным,  моральным  трактатам.  Переписка  вообще  была  любимым 
способом  общения  французов  той  поры  (Вольтер,  например,  оставил 
корреспонденцию,  включающую  в  себя 107 томов).  Один  из 
исследователей считает, что «письма – свидетельство общего духа эпохи: 
они  выражали  всеобщее,  почти  бессознательное  стремление  к 
достоверности  написанного  и  способствовали  непосредственному 
контакту  с  читателем» (100. С. 100). Например,  книга  аббата  Ле  Блана, 
имеющая  форму  писем, – не  путевой  дневник,  не  интимная 
корреспонденция, а литературное и философское сочинение. «Эта книга, – 
 
17

пишет  автор  статьи  о  Ле  Блане  М.В.  Разумовская, – пример  эволюции, 
произошедшей в мышлении людей XVIII столетия, когда от писем частных 
стал  совершаться  переход  к  письмам  литературным,  не  только 
сообщающим  новые  факты,  но  и  комментирующим  их,  художественно 
выражающим то, что наиболее сильно интересовало современников» (100. 
С. 107). Аббат  Ле  Блан  «использовал  эпистолярную  форму,  полноправно 
утвердившуюся  в  литературе  и  ставшую  очень  популярной;  она 
обеспечивала достоверность повествования, давала возможность проявить 
мастерство  и  изобретательность,  заключала  в  себе  известную  теплоту 
человеческой исповеди. Все это можно обнаружить в «Письмах француза» 
аббата Ле Блана» (100. С. 107). 
Владимирова  М.М.  в  статье  «О  некоторых  аспектах  переписки 
Э. Золя  с  «младшими»  натуралистами  (Золя  и  Сеар)»  говорит,  что 
«переписка  позволяет  воссоздать  духовный  и  интеллектуальный  облик 
писателя, но в еще большей степени – духовный мир целого поколения и 
зримую картину жизни французского общества второй половины XIX в. в 
самых разнообразных ее аспектах…» (100. С. 119). 
Таганцев  А.Н.  в  статье  «Переписка  М.  Пруста 1880–1890-х  годов» 
пишет, что переоценить значение эпистолярного наследия Марселя Пруста 
для  изучения  его  творчества  трудно.  Как  замечает  один  из  крупнейших 
исследователей  переписки  французского  писателя  Ф.  Колб, «это 
единственный,  который  когда-либо  вел  Пруст  и,  таким  образом,  может 
быть,  это  главный  источник  наших  биографических  и  литературных 
сведений об этом писателе» (100. С. 138). Эпистолярное наследие Пруста, 
составляя  единое  целое  с  его  художественным  творчеством,  помогает 
лучше понять личность писателя и генезис его книг. 
Елистратова  А.А.  в  интересной  статье  «Эпистолярная  проза 
романтиков», вошедшей в сборник «Европейский романтизм» (М., 1973), 
подчеркивает,  что  определить  грань  между  письмом  как  средством 
 
18

передачи  информации  и  как  способом  самовыражения  довольно  сложно. 
Письма романтиков в прозе и в стихах представляют собой как подлинные, 
так  и  тщательно  стилизованные  документы; «они  служат  и  средством 
панегирика,  и  средством  полемики,  нередко  приобретая,  в  частности,  и 
пародийно-сатирический характер» (96. С. 309). 
В XVIII–XIX вв.  эпистолярная  проза  тяготела,  с  одной  стороны,  к 
философскому  трактату,  с  другой – к  политическому  памфлету.  Адресат 
таких  писем  более  или  менее  условен,  ибо  письмо  обращено  не  только  к 
конкретному  лицу,  но  и  к  широкому  кругу  читателей.  Это  подтверждают 
такие  примеры,  как  «Письма  к  Серене»  Толанда, «Письмо  о  слепых  в 
назидание зрячим» Дидро, «Письмо Даламберу о театрах» Руссо, «Письма 
Юниуса»,  письма  Дидро  к  Софии  Волан, «Дневник  для  Стелы»  Свифта. 
«Письма суконщика» Свифта выделяются среди множества политических 
писем-памфлетов XVIII века  не  только  глубинной  мысли  и  блеском 
сатирического  изложения,  но  и  тем,  что  они  занимают  особое  место  на 
грани  между  памфлетно-эпистолярной  прозой  и  художественным 
вымыслом. Как правило, письма представителей литературных кружков и 
салонов  тщательно  обдумывались  и  шлифовались.  Письма  романтиков 
гораздо  менее  отшлифованы;  их  отличает  больший  лиризм,  а  также 
наличие  самоиронии,  вызванной  боязнью  сентиментальности  и 
выспренной «литературщины». 
Однако 
при 
обзоре 
литературы, 
посвященной 
вопросам 
эпистолографии,  особое  внимание  мы  обращали  на  исследования, 
содержащие  информацию  о  явлениях,  близких  к  феномену,  который 
описывается в данной работе. Нас интересовал в первую очередь материал 
писем  или  переписки  деятелей  культуры  разных  времен  и  властителей. 
Действительно, формирование и развитие жанра, который мы обозначили 
как  «письмо  вождю»,  можно  проследить  в  частности  на  русском 
 
19

материале,  хотя  письма  меценатам  и  правителям  известны  с  античных 
времен.  
В России этот жанр имеет определенную историю бытования. Один 
из его жанровых предшественников – слезницы на монаршье имя, однако 
мы обратимся к более известному и типологически близкому памятнику – 
письмам  князя  Андрея  Курбского  Ивану IV Грозному  из  польской 
Ливонии,  куда  наместник  царя  в  городе  Юрьеве  (ныне –  Тарту)  бежал  в 
1504  г.,  почувствовав  скорую  опалу  и  желая  избегнуть  той  страшной 
участи,  которой  удостоились  многие  влиятельные  лица  из  окружения 
Ивана Грозного в период разгула опричнины. Обосновывая свой отъезд и 
отчасти 
убеждая 
самого 
себя 
и 
предполагаемых 
читателей 
(общественность)  в  вынужденности  своего  предательства,  Курбский 
посылает  царю  одно  за  другим  пять  посланий,  в  которых  обвиняет  его  в 
неслыханных  гонениях  против  бояр  и  воевод,  упрочивших  его  трон  и 
покоривших  Руси  «прегордые  царства».  В  его  посланиях  эпоха 
царствования  Ивана  Грозного  предстает  как  бы  состоящей  из  двух 
половин:  первая,  когда  царь  имел  добрых  советников  (в  том  числе 
Курбского),  правил  мудро  и  прирастил  российские  территории,  и  вторая, 
когда, отринув благородных и честных людей  из ближайших соратников, 
правитель  стал  слушаться  злых  «ласкателей». «Царю,  богом 
препрославленному и среди православных всех светлее явившемуся, ныне 
же – за  грехи  наши – ставшему  супротивным...  совесть  имеющему 
прокаженную,  какой  не  встретишь  и  у  народов  безбожных», – начинает 
Курбский  свое  первое  послание3.  Таким  образом,  вину  за  свой  отъезд  и 
вынужденную измену Курбский возлагает на самого Грозного. По мнению 
исследователей  этой  переписки,  в  ней  слишком  очевидно  (при  всем  том, 
что  факты  злодеяний  царских  опричников,  конечно,  достоверны, – хотя 
                                                 
3 Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. – Л., 1979. С. 119 (перевод Я.Лурье и 
О.Творогова). 
 
20

иногда  они  представлены  через  аллегории,  парафразы,  без  прямого 
указания на жертвы гонений, а позиция властителя очерчена убедительно) 
желание  автора  оправдать  свое  недавнее  влиятельное  положение  в 
Московском  государства,  представить  себя  человеком  принципиальным, 
которого обстоятельства вынудили покинуть родину, на благо которой он 
долго  трудился,  а  также  человеком  утонченной  западной  культуры:  его 
письма  искусно  построены,  с  использованием  основных  правил 
эпистолографического искусства, в них цитируются античные философы и 
отцы  церкви4.  Письма  не  остались  без  ответа:  Иван  Грозный  шлет 
Курбскому  экспрессивные,  лишенные  риторических  изысков  (даже 
нарушающие «литературный этикет» своего времени) послания, в которых 
бранит врага, угрожает, хитрит, лицедействует. По мнению Д.С. Лихачева, 
Грозный  был  много  талантливее  Курбского  как  писатель,  хотя  не 
осознавал  себя  таковым.  Но  для  нас  в  границах  данной  работы  важно 
указание  на  исторический  аналог  ряда  текстов,  здесь  анализируемых: 
письма  средневекового  писателя  тирану  отчетливо  инвективной 
направленности. 
Пример иного рода эпистолярного общения литератора с правителем 
дает  эпоха  царствования  Екатерины  П.  Ограничиваясь  российским 
материалом,  мы  не  останавливаемся  здесь  на  ее  переписке  с  Вольтером 
(лишь  отметим  уникальность  ситуации,  создавшей  русской  императрице 
репутацию просвещенной и лояльной правительницы в глазах европейской 
общественности).  Назовем  в  этой  связи  имя  русского  просветителя  и 
журналиста  Н.И.  Новикова,  главного  редактора  ряда  сатирических 
журналов («Трутень», «Пустомеля», «Живописец», «Кошелек»),  которые 
полемизировали  с  официальным  органом  «Всякая  всячина»,  где  под 
                                                 
4  См.  об  этом,  например:  Лихачев  Д.С.  Стиль  произведений  Грозного  и  стиль 
произведений Курбского // Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. – Л., 1979. 
С. 183 – 213. 
 
21

псевдонимом  помещались  материалы,  написанные  самой  императрицей, 
что не являлось тайной для большинства читателей. Как известно,  
взаимоотношения «Живописца» и его редактора с Екатериной были очень 
сложны:  поведение  и  стиль  письма  своенравного,  правдолюбивого, 
нередко желчного литератора выходили за пределы монаршей лояльности, 
что приводило к обострению ситуации и закрытию сатирических органов. 
На  страницах  журнала  «Живописец»  Новиков  обращается  к  императрице 
(естественно, поддерживая правила игры и называя адресата «неизвестным 
г. сочинителем «О, время!»5). Это посвящение написано в хвалебном тоне, 
достоинства  сочинения  и  его  автора  явно  преувеличены.  Вероятно,  это 
была  достойная  и  корректная  попытка  несговорчивого  журналиста 
примириться  с  Екатериной.  Он  даже  приглашает  «г.  сочинителя» 
участвовать  в  «Живописце».  В  листе 7 помещен  ответ  Екатерины  на 
обращение  редактора:  она  комментирует  свою  комедию,  но  на 
приглашение  к  сотрудничеству  отвечает  вежливым  отказом.  Это 
своеобразное  «открытое»  письмо  Новикова  властительнице,  официально 
остающейся 
инкогнито, 
что 
придает 
переписке 
заманчивую 
иносказательность  и  определяет  ее  язык  и  стиль  (мнимый  адресат – 
коллега  по  перу), – имело  широкий  резонанс  в  свое  время. «Живописец» 
продолжал  время  от  времени  в  разных  формах  полемизировать  с 
правительницей. 
Во II главе  работы  приводятся  более  поздние  примеры  сложной 
эпистолярной  (и  не  только  эпистолярной6)  игры  писателя  с  властителем, 
                                                 
5  Имеется  в  виду  не  очень  удачный  опыт  русской  императрицы  в  драматургической 
области – ее комедия «О, время!». 
6  В  работе  специально  не  рассматриваются,  но  упоминаются  случаи  телефонных 
контактов  писателей  с  «вождями»,  имевших  нередко  судьбоносное  значение 
(например,  звонок  Сталина  Булгакова 18.04.1930 г.,  несколько  его  телефонных 
разговоров с Пастернаком, во время одного из которых, по свидетельству жены поэта, 
Борис  Леонидович  дал  невысокую  оценку  присланным  ему  на  отзыв  стихам  «друга» 
вождя, автором которых, вероятно, был сам Сталин. Санкций, которых опасался после 
этого поэт, не последовало). 
 
22

принимающей  форму  более  или  менее  искреннего  дифирамба  (более 
изысканного,  чем  откровенный  и  почти  всегда  формальный  панегирик). 
Очевидная  цель  этой  опасной  игры  с  властями – наладить  приемлемый 
диалог,  защититься  от  нападок  официозной  критики,  получив  высокое 
покровительство, не оказаться отрезанным от читательской аудитории. 
Большой  интерес  представляют  письма  Пушкина  Александру I 
(1825 г.) и Николаю I (1826 г.). Все они заканчиваются просьбой отпустить 
адресанта  на  лечение  «аневризмы  сердца»  за  границу,  в  Москву  или 
Петербург (из Михайловского), которая так и не была удовлетворена, как 
не  будет  удовлетворена,  столетие  спустя,  просьба  Булгакова  о  выезде  за 
границу  для  лечения  «тяжелой  формы  неврастении».  С  этой  просьбой 
писатель  обращался  неоднократно  как  лично  к  Сталину,  так  и  в 
Правительство  СССР,  но  положительного  решения  так  и  не  дождался. 
Пушкинские  апелляции  к  гуманности  властей  и  попытки  вырваться  для 
смены  впечатлений  из  России  как  будто  предваряют  аналогичные 
движения ряда советских писателей в 1920-е – 1930-е годы XX века. Есть в 
пушкинских посланиях и другие важные мотивы. Так, в черновике письма 
Александру I (лето 1825 г.) поэт излагает давнишнюю историю о сплетне, 
связанной  с  тем,  будто  бы  его  высекли  в  тайной  канцелярии.  Ему 
приходили  в  голову  мысли  о  дуэли  и  самоубийстве.  Пушкин  пишет: 
«Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он 
вполне согласился со мной. Он посоветовал мне предпринять шаги перед 
властями  в  целях  реабилитации – я  чувствовал  бесполезность  этого»7. 
Ситуация  почти  архетипическая  для  сюжета  «поэт  и  власть» – и  она 
настойчиво  и  многократно  повторяется  в  советской  России  и  СССР 
(например,  вынужденные  оправдания  многих  деятелей  искусства  и 
литературы,  прозвучавшие  в  письмах  «наверх»,  в  том  числе  и  тех,  что 
выбраны  для  анализа  в  данной  работе,  советы  доброхотов  опальным 
 
23

литераторам написать «коммунистическую пьесу», «оду вождю», статью с 
отречением  от  своих  былых  идеалов  и  товарищей),  естественно  сближая 
эпохи самодержавного императора и коммунистического диктатора. 
Далее  Пушкин  в  том  же  письме  императору  характеризует  свое 
поведение следующим образом: «Я решил тогда вкладывать в свои речи и 
писания  столько  неприличия,  столько  дерзости,  что  власть  вынуждена 
была  бы  наконец  отнестись  ко  мне  как  к  преступнику,  я  надеялся  на 
Сибирь  или  на  крепость,  как  на  средство  к  восстановлению  чести»8.  При 
этом в обращении к адресату поэт весьма почтителен («я всегда проявлял 
уважение  к  особе  вашего  величества»).  Это  соединение  дерзости  и 
достоинства  по  отношению  к  власти  (ведь  согласно  дуэльной  этике, 
актуальной для пушкинской эпохи, невозможно сражаться с недостойным 
противником),  конечно,  в  очень  сглаженной  форме  можно  усмотреть  и  в 
некоторых  позднейших  текстах:  например,  в  эпатирующих  нотках 
булгаковского письма Правительству СССР, когда он утверждает вопреки 
официальной «теории единого потока» и гонениям на сатиру, что является 
«мистическим  писателем»  и  сатириком  по  преимуществу,  и  просит  не 
разрешения  выехать,  а  «изгнания  за  пределы  СССР»,  или  в  сдержанно-
ироничном  послании  Замятина  Сталину,  где  он  называет  себя  «чертом 
советской  литературы»  и  приводит  положительные  отзывы  на  его 
запрещенную пьесу «представителей 18 ленинградских заводов». 
Писали  официальным  властителям  и  властители  дум  второй 
половины XIX века – Ф.М. Достоевский и Л.Н. Толстой. 
В 1859 г.  Достоевский  пишет  Александру II из  Твери,  где  он  жил 
после  каторги.  В  этом  смиренном  письме  писатель  обращается  к  царю  с 
двумя просьбами: позволить ему поехать в Петербург лечиться от падучей 
и  устроить  его  пасынка  в  гимназию  за  казенный  счет.  Иного  плана  два 
                                                                                                                                                         
7 Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т., 1979. Т. 10. С. 617. 
8 Там же. 
 
24

письма 1870-х  гг.,  адресованные  наследному  цесаревичу  Александру 
Александровичу  (будущему  императору  Александру III). Оба  они 
являются  более  или  менее  развернутыми  сопроводительными  текстами  к 
высылаемым  царственной  особе  сочинениям  писателя:  роману  «Бесы» 
(письмо 1873 г.) и «Дневнику писателя» (письмо 1876 г.)9. В первом из них 
он называет роман «почти историческим этюдом», который объясняет, как 
в русском обществе могут формироваться «такие чудовищные явления, как 
нечаевское преступление». Он подчеркивает неслучайность этого явления, 
считая,  что  оно – «прямое  последствие  вековой  оторванности  всего 
просвещения  русского  от  родных  и  самобытных  начал  русской  жизни». 
Писатель  излагает  далее  основы  своей  философии («почвенничества»), 
указывая,  что  выбор  Россией  европейской  ориентации  является 
ошибочным: «раз,  с  гордостию  назвав  себя  европейцами,  мы  тем  самым 
отреклись  быть  русскими.  В  смущении  и  страхе  перед  тем,  что  мы  так 
далеко отстали от Европы в умственном и научном развитии, мы забыли, 
что  сами,  в  глубине  и  задачах  русского  духа,  заключаем  в  себе,  как 
русские, способность, может быть, принести новый свет миру, при условии 
самобытности нашего развития»10. Достоевский  пишет о родственности и 
преемственности  идей  Белинского,  Тряповского  и  других  мыслителей 
«западнического»  толка  и  идей  Нечаева – эту  мысль  он  считает 
основополагающей  для  романа  «Бесы»,  выражая  надежду  на  то,  что 
будущий властелин земли русской обратит внимание на эту опасную язву 
«нашей цивилизации». 
                                                 
9  Александр III интересовался  творчеством  Достоевского.  По  свидетельству  жены 
писателя  А.Г.  Достоевской,  наследник  «в  разговоре  с  К.П.  Победоносцевым  выразил 
желание  знать,  как  автор  «Бесов»  смотрит  на  свое  произведение.  В  начале 1873 года 
вышло  отдельное  издание  этого  романа,  и  тогда,  через  К.П.  Победоносцева,  Федор 
Михайлович  поднес  книгу  его  высочеству,  сопроводив…  письмом» (цит.  по: 
Достоевский. Письма. – М., 19 т. III. С. 69). 
10  Там же. С. 260. 
 
25

Второе письмо сопровождает посылаемый Александру III «Дневник 
писателя»,  многие  страницы  которого  также  посвящены  «русской  идее», 
т.е.  утверждению  исторической  миссии  России  и  ее  народа,  которую  им 
предназначено  исполнить  в  жизни  всего  человечества,  и  славянства  в 
частности. Письмо лаконично по мысли, но выдержано в характерном для 
аналогичных  текстов  на  имя  государей  верноподданническом  тоне,  с 
каскадом смиренных извинений за смелость и выражений «беспредельной 
любви»  и  «благоговейного  уважения»  к  императорскому  высочеству  со 
стороны «благодарного и преданнейшего слуги» и т.п. 
Как  видим,  в  письмах  Достоевского  Александру III изложены 
основные  положения  его  философии  почвенничества,  проецирующиеся  и 
на  творчество  писателя.  Это  позволяет  говорить  об  их  типологической 
близости  (в  жанровом  аспекте)  к  кругу  анализируемых  в  данной 
диссертации текстов, которые мы определяем как письма-декларации. 
В  советское  время,  как  уже  говорилось,  письма  «наверх»  перестали 
быть  явлением  единичным  (в  том  числе  в  среде  литераторов  и  деятелей 
культуры), превратившись в явление массового характера. 
Письма  шли  потоком  невиданного  ранее  масштаба.  Бóльшую  их 
часть составляли рапорты, приветствия, телеграммы, поздравления; другой 
(темный)  поток — анонимные  письма.  Тоталитарный  режим,  взявший  на 
себя организацию «всеобщего счастья» для народа, рассчитывал в ответ на 
полный  контроль  над  каждым  его  представителем,  вплоть  до 
вмешательства  в  частную  жизнь  и  профессиональную  деятельность.  
Встречное движение со стороны ослепленных коммунистической идеей и 
любовью  к  вождю,  а  также  озабоченных  «чистотой  рядов»  масс 
выразилось,  в  частности,  в  этом  потоке  славословий  и  наветничества. 
Иным  пафосом  были  наполнены  миллионы  жалоб,  отправленных  на  имя 
Сталина и его соратников, в которых родственники невинно осужденных, 
жертвы  чисток,  люди,  лишенные  доброго  имени,  писали  любимому 
 
26

вождю,  надеясь  (в  большинстве  случаев  напрасно)  на  восстановление 
справедливости. «Возникло нечто вроде всенародной почтово-телеграфной 
эпидемии», – констатирует один из исследователей сталинской эпохи11.  
В  этом  мощном  потоке  «писем  вождю»  особую  историческую  и 
культурную  ценность  представляют  те,  что  написаны  представителями 
творческой интеллигенции, которые были вынуждены обращаться к власти 
в  силу  сложившихся  обстоятельств,  порой  крайних  и  трагических,  когда 
они оказались обречены на творческую смерть, арест, эмиграцию, или уже 
вкусили  от  этой  горькой  чаши.  Так,  среди  проанализированных  в  данной 
работе  текстов  есть  написанные  в  эмиграции  (А.  Аверченко, 
Ф. Раскольников),  в  тюрьме  (А.  Богданов),  перед  самоубийством 
(А. Фадеев),  на  грани  нищеты  и  в  ситуации  ожесточенной  травли 
(М. Булгаков,  Е.  Замятин,  М.  Зощенко).  Эти  письма  позволяют 
представить  бедственное  положение  значительной  части  русской 
интеллигенции в СССР и одновременно увидеть подлинный духовный мир 
этих  людей,  а  также  получить  еще  одно  красноречивое  свидетельство  о 
том изуверском строе жизни, в котором пребывала страна. 
§ 2. Описав  несколько  образцов  текстов,  которые,  на  наш  взгляд, 
подпадают  под  предлагаемое  в  работе  жанровое  определение  «письмо 
вождю» если под словом «вождь» (придав ему расширительное значение) 
разуметь вообще высокопоставленное лицо, во власти которого находятся 
во  многом  политические  и  общественные  процессы,  происходящие  в 
государстве,  и  зависят  индивидуальные  судьбы  людей,  в  нем 
проживающих,  попытаемся  более  детально  определить  жанровую 
специфику этого феномена. Еще раз повторим, что мы рассматриваем его 
как факт эпистолярной литературы, и это не только мотивирует языковой и 
стилистический  анализ  материала,  но  и  снимает  отчасти  затруднения 
этического характера: ведь в работе предпринимается анализ (в том числе 
                                                 
11 Поповский М. Дело академика Вавилова. М., Книга. 1991. С. 217. 
 
27

и  с  формальной  стороны:  аспекты  жанра,  стиля,  языка)  текстов,  которые 
авторы  писали,  находясь  в  чрезвычайно  стесненных,  порой  трагических 
обстоятельствах, и для них эти тексты были не литературной стилизацией, 
а криком души. 
Эпистолярный  жанр,  который  можно  условно  определить  как 
«письмо  вождю»,  существенно  отличается  от  других  образцов 
эпистолярной  литературы:  посланий  дружеских,  любовных,  родственных, 
коллегиальных, писем критикам и оппонентам, дидактических посланий и 
т. п. В зависимости от личности и положения адресата и тех задач, которые 
призвано  решить  послание,  последнее  может  обладать  чертами  других 
эпистолярных  форм:  ему  может  быть  присуща  задушевность  дружеского 
письма, тон проповеди («урок царям») или суховатость профессионального 
разговора. Однако в первую очередь его отличают следующие черты. 
Во-первых,  определенная  напряженность,  вызванная  объективной 
иерархичностью  отношений  адресанта  и  адресата, – она  может  быть 
дополнительно 
мотивирована 
страхом 
наказания/ухудшения 
положения/непредсказуемой реакции адресата и т.п.; желанием сохранить 
достоинство  и  самоуважение,  в  особенности,  если  послание  содержит 
просьбу или оправдание; малой осведомленностью относительно позиции 
адресата  по  вопросу,  актуальному  для  адресанта,  и  многими  другими 
факторами. Ситуация изменяется, если автор находится в принципиальной 
идейной  оппозиции  или  если  ему  (по  разным  причинам) «нечего  больше 
терять» – тогда  послание  высокопоставленному  лицу  звучит  как 
обвинительная  речь/памфлет/проклятие  (письма  А.  Курбского – Ивану 
Грозному,  письма  А.  Аверченко – В.  Ленину,  Ф.  Раскольникова – 
И. Сталину).  В  ряде  случаев  включается,  по  меткому  определению 
исследователя, «логика дуэли»12, то есть сдержанный и не всегда открыто 
                                                 
12  Т.  Вахитова.  Письма  М.  Булгакова  Правительству  как  литературный  факт // 
Творчество  Михаила  Булгакова.  Исследования.  Материалы.  Библиография.  Книга 3. 
 
28

выраженный, но прозрачный вызов, элемент эпатажа (письма А. Пушкина 
императору Николаю I, письмо М. Булгакова Правительству СССР). 
Во-вторых, «высоте»  адресата  соответствует  «высота»  темы:  в 
письмах  такого  рода,  как  правило,  ведется  разговор  о  важнейших 
философских,  политических,  идеологических,  творческих  проблемах13,  и 
даже  если  это  письмо,  содержащее  лишь  жалобу,  просьбу,  оправдание  от 
навета,  то  эта  жалоба  или  просьба  чрезвычайно  актуальна  для  автора, 
связана  с  решением  его  частной  человеческой  и  творческой  судьбы, 
поэтому  во  многих  случаях  изложение  ее  сопряжено  с  развернутой 
декларацией идейных (художественных) позиций адресанта. 
В-третьих,  часто  «письма  вождям»  мыслятся  их  авторами  как 
открытые,  предназначенные  не  только  адресату  (а  иногда  и  не  столько 
ему),  но  и  широкому  кругу  читателей-современников  и  даже  будущим 
согражданам,  которые  смогут  объективно  оценить  эпоху,  деяния  вождя  и 
роль  инакомыслящих,  решившихся  на  протест  (открытое  письмо 
Ф. Раскольникова 
Сталину, 
письма 
Богданова 
и 
Короленко, 
предназначенные  для  публикации,  хотя  и  не  опубликованные,  открытые 
письма Маяковского Луначарскому и др.). Такая же внутренняя установка 
(менее  явно)  присуща,  на  наш  взгляд,  и  письмам,  изначально  не 
предназначавшимся  к  опубликованию  (например,  письма  Булгакова, 
Замятина  и  др.).  С  этим  связана  подчеркнутая  логическая  выстроенность 
таких  текстов,  активное  использование  в  них  риторических  приемов, 
соблюдение  определенной  композиции  (например,  членение  на  «главки», 
построение  текста  в  виде  одного  большого  предложения,  разбитого 
«лесенкой» и т. п.). 
В-четвертых,  теме  соответствует  язык  и  стиль:  в  текстах  нередко 
используется  философская  и  общественно-политическая  лексика,  реже – 
                                                                                                                                                         
СПб.: Наука, 1995. С. 18. 
13  Этому  утверждению  не  противоречит  жанр  памфлета – в  этом  случае  можно 
 
29

профессиональная  терминология;  им  присуща  точность  выражений  и 
смысловых  акцентов,  образность  (даже  наглядность),  в  большинстве 
случаев – известный  лаконизм  (как  бы  в  знак  понимания  занятости 
адресата).  В  зависимости  от  общей  установки  автора  письма  (например, 
открытое  обличение  тирана  в  послании  Раскольникова,  обращение  к 
официальному  лицу  у  Замятина,  попытки  наладить  личный  диалог  с 
вождем  у  Булгакова  и  Пастернака,  мольба  о  понимании  и  помощи  у 
Зощенко  и  т.  д.)  в  нем  преобладает  официальная  лексика  или,  напротив, 
разговорные  элементы  (особо  отметим  письма-памфлеты  Аверченко,  где 
по законам жанра используется и фамильярно-просторечная лексика). 
Таким  образом, «письмо  вождю»,  являясь  жанром  эпистолярным, 
имеет  нередко  помимо  этого  черты  публицистического  выступления, 
официального 
документа 
(например, 
заявления, 
ходатайства), 
юридической  речи  (с  обвинительной  или  защитной  функцией).  Вместе  с 
тем  даже  при  установке  автора  письма  на  открытость,  публикацию 
обращения к вождю (тем более без этой установки) в текстах такого рода 
неизменно  сохраняется  известная  иерархичность,  в  них  более  или  менее 
ощутимо присутствует образ адресата, они строятся и формируются таким 
образом,  чтобы  убедить,  донести  важные  для  автора  мысли  в  первую 
очередь  именно  ему,  адресату  с  особым  статусом  (будь  то  тиран  или 
просвещенный    меценат).  Поэтому  «письма  вождям»  существенно 
отличаются  не  только  от  текстов  интимной  переписки,  но  и  от 
эпистолярных  образцов  дидактического  направления,  в  которых  адресат, 
как правило, размыт, условен или является коллективным. 
§ 3.  Чем  можно  объяснить  факт  резкой  актуализации  «письма 
вождю»  в  советскую  эпоху  и – шире – эпистолярный  «бум»,  которым 
отмечены первые десятилетия жизни советского государства? 
                                                                                                                                                         
говорить о высокой сатире. 
 
30

Одной  из  «дальних»,  но  фундаментальных  причин  возникновения 
обширного  круга  писем  представителей  творческой  интеллигенции 
«вождям»  является,  конечно,  политика  партии  и  правительства  новой 
России и далее СССР в области литературы и искусства: огосударствление, 
идеологическая  унификация,  навязывание  единого  творческого  метода, 
репрессии  по  отношению  к  инакомыслящим  и  «инакопишущим». 
Основные  положения  этой  политики  были  достаточно  жестко 
декларированы уже в первых документах большевистского правительства, 
однако в сталинскую эпоху они развились до гипертрофированных форм, 
до тотального контроля государства над литературой и искусством. 
В  этих  условиях  письмо  Сталину  (реже – его  влиятельному 
соратнику)  стало  «последним  средством»  для  того,  чтобы  восстановить 
справедливость,  изменить  участь,  опровергнуть  клевету,  спасти  жизнь, 
наконец.  При  этом,  по  верному  замечанию  исследователя,  в  большинстве 
случаев граждане ожидали от власти не столько соблюдения прав, сколько 
«милости». «Всеобщий страх и незащищенность породили слепую веру в 
чудо,  веру  в  спасительную  силу  писем  на  высочайшее  имя...  И  хотя 
...письма  эти,  как  правило,  оставались  без  ответа,  год  от  года  их 
становилось все больше» (180. С. 217). 
Государственное 
руководство 
литературой 
определяет 
всю 
советскую  эпоху.  Но  период  с 1917 по 1953 год,  с  момента  свершения 
Октябрьской  революции  до  смерти  Сталина,  является  в  этом  отношении 
наиболее жестким14. 
Надо  сказать,  что  немалую  роль  в  обосновании  политики 
огосударствления 
литературы 
и 
искусства 
сыграло 
понятие 
«партийности». Партийность как культурный феномен в её специфически 
русском  виде  обязана  своим  появлением  «левому  народнику»  Н.К. 
                                                 
14  Основой  характеристики  процесса  огосударствления  литературы  послужило 
исследование 
М.М.Голубкова 
«Утраченные 
альтернативы. 
Формирование 
 
31

Михайловскому (1842 – 1904). Он  выдвинул  представление  о  
«гражданственно-политической  позиции»  ученого  и  писателя.  Эта 
категория  в  иных  формулировках  появляется  в  статье  Ленина 1905 года 
«Партийная  организация  и  партийная  литература».  Ленин  считает 
необходимым,  чтобы  вся  партийная  литература  была  подконтрольна 
партийным  организациям,  чтобы  все  литераторы,  состоящие  в  социал-
демократической партии, следовали в своих работах партийной программе. 
Под  литературой  Ленин  понимает  в  этой  статье  политическую, 
теоретическую,  публицистическую  литературу  социал-демократического 
движения,  т.  е.  то,  что  мы  теперь  назвали  бы  публицистикой  и 
журналистикой.  Однако  в  статье  Ленин  высказывает  мечту  о  том,  что  и 
художественная  литература  и  искусство  «открыто  свяжут  себя  с 
пролетариатом» (127. С. 100) и будут служить идеям социализма. В своих 
статьях  о  Л. Толстом  Ленин  продемонстрировал  применение  этого 
принципа  к  анализу  результатов  творчества.  Что  касается  самого 
творчества, то принцип партийности был сформулирован как «социальный 
заказ» художнику несколько позже. 
Понятие партийности (в ленинском понимании) не имело большого 
культурно-политического значения даже в первой половине 1920-х, когда 
Троцкий  написал  статью  «Партийная  политика  в  искусстве», 
опубликованную  в  «Правде» 23 сентября 1923 года.  В  статье  одного  из 
руководителей  нового  государства  принцип  партийности,  предстает  как 
синоним  государственного  регулирования  литературой  и  искусством  со 
стороны партии большевиков. В конце 1920-х РАПП использовал понятие 
партийности  и  понятие  «производственной  пропаганды»,  введенное 
Лениным  в 1920 году,  для  окончательного  превращения  литературы  в 
«единый  поток».  В  это  же  время,  на  рубеже 1920-х – 1930-х,  к  теме 
партийности  обращается  Луначарский.  Ему  принадлежат  статьи 
                                                                                                                                                         
монистической концепции советской литературы. 20 – 30-е годы». М., 1992.  
 
32

«Классовая  борьба  в  искусстве» (1929 г.), «Художественная  литература – 
политическое оружие» (1931 г.) и некоторые другие. Формулы «искусство 
партийно», «искусство  классово»  с 1931 года  Луначарский  применяет 
практически ко всем эпохам. К концу 1930-х годов принцип партийности 
был  уже  распространен,  кроме  искусства  и  литературы,  на  науку  и 
философию и закреплен созданием ведомства цензуры – так называемого 
Главлита. 
1920-е  годы  еще  характеризуются  борьбой  двух  противоположных 
тенденций.  С  одной  стороны,  существовало  множество  группировок, 
групп,  литературных  объединений,  которые  выражали  различные 
эстетические ориентации. С другой стороны, власть стремилась установить 
свою  монополию  в  литературе  и  искусстве.  Поэтому  все  партийные 
документы,  касающиеся  этих  сторон  жизни,  ставили  перед  собой  задачу 
поддержания единой идейной и эстетической линии и истребление иных. 
С самых первых дней существования нового государства появилась 
цензура  на  все  печатные  издания. 9 ноября (27 октября) 1917 года  был 
принят  «Декрет  о  печати»,  согласно  которому  закрывались  органы 
«контрреволюционной  печати  разных  оттенков»,  а  свобода  печати  и 
свобода слова объявлялись «либеральной ширмой»: «в нашем обществе за 
этой  либеральной  ширмой  фактически  скрывается  свобода  для  имущих 
классов,  захватив  в  свои  руки  львиную  долю  всей  прессы,  невозбранно 
отравлять умы и вносить смуту в сознание масс»15. 
17 (4) ноября 1917 года Ленин поставил на заседании ВЦИК вопрос о 
ликвидации  «свободы  печати,  зависящей  от  капитала»,  о  закрытии 
буржуазных газет как контрреволюционных. На протяжении всего 1918 и 
начала 1919 года  большевиками  велась  все  расширяющаяся  работа  по 
«беспощадному  подавлению»  оппозиционной  прессы,  по  запрещению 
эсеровских,  меньшевистских, «околокадетских»  и  других  органов  печати. 
 
33

Гонение  на  свободу  слова  оказалось  необратимым.  Однако  есть  мнение, 
что  «ни  Ленин,  ни  Луначарский,  и  никто  другой  из  партийных 
руководителей  или  членов  правительства  никогда  не  давали  повода 
считать,  что  их  литературные  или  художественные  вкусы  являются 
обязательными.  Это  объясняется  открытостью  литературно-политической 
концепции  тех  лет,  иной  иерархической  структурой  руководящих 
учреждений,  а  также  борьбой  за  власть,  разгоревшейся  после  смерти 
Ленина,  когда  роль  почти  всех  культурных  деятелей,  известных  в  начале 
1920-х,  весьма  померкла  в  глазах  общественности»16.  Видимо,  пресса 
раньше  других  сфер  культуры  (в  частности  литературы)  попала  под 
давление государственного аппарата. 
Первые письма, обращенные к вождям Советской России, появились 
сразу  же  после  Октябрьской  революции.  Прежде  всего  следует  назвать 
памфлеты Аверченко в форме фамильярно-дружеских писем Ленину (1918 
и 1920 гг.)  и  два  открытых  письма  Маяковского,  наркому  просвещения 
Луначарскому:  одно — в  гневном  тоне  в  ответ  на  негативную  оценку 
критиком  А.  Левинсоном  пьесы  «Мистерия-буфф» (премьера  которой  в 
постановке  В.  Маяковского  и  В.  Мейерхольда  состоялась 7 ноября 
1918 г.)17,  другое – язвительное,  направленное  против  критики  самим 
Луначарским  футуристического  искусства  и,  в  частности,  спектакля 
Мейерхольда в Театре РСФСР – 1-ом по пьесе Верхарна «Зори»18. 
Во  время  гражданской  войны  большевики  решительно  боролись  со 
своими  политическими  противниками.  Они  все  больше  и  больше 
ограничивали  любые  проявления  свободы,  в  том  числе  и  свободы  слова. 
Письма  В.  Короленко  Луначарскому (1920, опубликованы  не  были) 
                                                                                                                                                         
15 Декреты Октябрьской революции. М., 1933. С. 16. 
16 В тисках идеологии: Антология литературно-политических документов. 1917 – 1927. 
М., 1992. С. 11. 
17  А.  Левинсон  «Мистерия-буфф  Жизнь  искусства. – 18.11.1918 (№ 10). Письмо 
Маяковского опубликовано в «Петроградской правде» № 254 (480) от 21.11.1918. 
 
34

проводят мысль о пагубности подобной политики и выражают несогласие 
их автора с большевиками по многим принципиальным вопросам теории и 
практики  социализма.  Близко  по  смыслу  и  письмо 1917 г.  А.  Богданова 
Луначарскому. 
В  начале 1920-х  годов  партия,  не  желая  открыто  вмешиваться  в 
вопросы литературы и искусства и сохраняя известную демократичность в 
вопросах  метода  и  стиля,  одновременно  стремилась  к  тому,  чтобы 
поддерживать  все  начинания  пролетарской  культуры  и  искусства, 
использовать благонамеренных футуристов для пропаганды, привлекать на 
свою  сторону  писателей  из  старой  интеллигенции,  так  называемых 
«попутчиков».  Можно  сказать,  что  политика  ВКП(б)  по  всем  этим 
направлениям была весьма прагматична: позитивные (или, лучше сказать, 
отвечающие задачам момента) стороны поддерживались и использовались 
для  решения  задач  культурной  революции,  иные – подвергались 
корректирующей  или  жесткой  критике.  Так,  осознавая  необходимость 
воспитания  нового  поколения  литераторов  из  народа,  партия  поддержала 
на  первых  порах  деятельность  Пролеткульта,  рассматривая  его  как  свою 
вспомогательную  организацию  (культурные  организации,  имеющие  цели, 
отличные  от  целей  партии,  не  признавались),  гарантировала  свободу  в 
художественном  творчестве,  брала  на  себя  ответственность  за 
осуществление лозунга «пролетарская культура = коммунизм». Претензии 
же Пролеткульта на самостоятельность и независимость от государства, а 
также нигилистическое отношение к традициям классической литературы 
и  искусства  решительно  отвергались.  В  работе  анализируются  письма  в 
адрес  представителей  советской  власти  ученого  и  писателя  А.  Богданова, 
стоявшего  у  истоков  пролеткультовского  движения,  в  частности  его 
открытое  обращение  к  Н.  Бухарину  и  Е. Ярославскому,  извращенно 
трактовавшим его идеи. (Письма опубликованы не были). 
                                                                                                                                                         
18 Опубликовано: «Вестник Театра». – 23.11.1920. 
 
35

Политика партии по отношению к футуристам строилась по тем же 
принципам. Футуристы явились первой значительной творческой группой, 
которая приветствовала революцию и поддерживала новое правительство, 
в  то  время  как  большинство  литературных  групп  относились  к  этому 
правительству  отрицательно  или  сдержанно.  Футуристы  предложили 
партии  агитационную  помощь;  партия  приняла  это  предложение,  хотя 
Ленин  и  Луначарский  не  одобряли  или  не  совсем  одобряли 
футуристические  эксперименты  с  формой.  Именно  с  этим  связана 
полемика  Маяковского  и  Луначарского  о  футуризме,  о  которой 
упоминалось выше. 
Отвергался также экстремизм футуристов в отношении «культурного 
наследия»  прошлого,  а  главное — партией  были  отклонены  все  попытки 
футуристов 
представить 
свое 
искусство 
как 
государственное, 
коммунистическое (тезисы типа «Футуризм – государственное искусство», 
«Только  футуристическое  искусство  может  считаться  сегодня  искусством 
пролетариата»  воспринимались  крайне  негативно)  или  признать  хотя  бы 
одну  из  футуристических  групп  как  самостоятельную  партийную 
организацию. 
Отношение  партии  к  попутчикам  наиболее  точно  выразил  в 1923 г. 
Троцкий: «Их  литературный  и  общий  духовный  хабитус  создан 
революцией,  и  все  они  признали  революцию,  пусть  каждый  на  свой  лад. 
Но,  несмотря  на  признание,  их  объединяет  общая  черта,  резко 
разграничивающая  их  с  коммунизмом  и  постоянно  таящая  в  себе  угрозу, 
что  противопоставят  себя  коммунизму.  Они  в  целом  не  признают 
революцию,  и  им  чужда  конечная  цель  коммунизма»19.  Однако 
интеллектуальный и творческий потенциал дворянских и интеллигентских 
писателей  был  совершенно  необходим  в  ситуации  культурного  вакуума 
                                                 
19 Троцкий Л. Литература и революция. – М., 1991. С. 51 – 52. 
 
36

послереволюционной  эпохи,  и  на  первых  порах  он  использовался  весьма 
активно: лояльных к режиму «старых» и молодых писателей-попутчиков 
не  только  печатали,  но  и  привлекали  к  работе  в  органах  власти  и 
организациях,  ведающих  культурой  и  искусством,  в  редакциях  газет  и 
журналов, издательствах, в сфере образования и просвещения. 
В  целом  первоначально  политика  партии  в  области  литературы  и 
искусства  была  сравнительной  «мягкой»,  цензура  препятствовала 
прохождению  в  печать  лишь  откровенно  «контрреволюционных» 
материалов.  В  художественной  сфере  действовал  относительный 
плюрализм,  о  чем  свидетельствует  активная  работа  в  эти  годы  большого 
числа  литературных  групп  и  объединений.  Однако  документ,  который 
можно  назвать  первым  актом,  направленным  на  огосударствление 
литературы,  относится  уже  к 1 декабря 1920 года.  Это  резолюция  ЦК 
РКП(б) «О  пролеткультах».  Этим  документом  отрицалась  возможность 
независимости творческой организации от государства, на чем настаивали 
руководители  Пролеткульта: «Творческая  работа  Пролеткульта  должна 
являться  одной  из  составных  частей  работы  Наркомпроса  как  органа, 
осуществляющего  пролетарскую  диктатуру  в  области  культуры» (62. С. 
210–211).  Пролеткульт  был  влит  в  Наркомпрос  на  правах  отдела: 
«...центральный  орган  Пролеткульта,  принимая  активное  участие  в 
политико-просветительской  работе  Наркомпроса,  входит  в  него  на 
положении  отдела,  подчиненного  Наркомпросу  и  руководствующегося  в 
работе  направлением,  диктуемым  Наркомпросу  РКП» (62. С. 212). Кроме 
того,  документ  давал  разъяснения  «товарищам  из  пролеткультов, 
руководителям  местных  и  губернских  наробразов  и  партийным 
организациям»,  касающиеся  того,  каким  образом  положения  этой 
резолюции соотносятся со свободой художественного творчества. 
Начало 1920-х  годов – период,  когда  Советскую  Россию  покинули 
миллионы  людей,  не  желавших  жить  при  новой  власти.  Многие  уезжали 
 
37

сами, по своей воле. Так, Аверченко в 1920 году эмигрировал из России в 
Константинополь, где и написал второе письмо-памфлет на имя вождя. Тех 
же  инакомыслящих,  которые  решились  остаться  на  Родине,  нередко 
высылали  насильно.  В  мае 1922 года  Ленин  послал  Дзержинскому 
следующую записку: 
«Т.  Дзержинский!  К  вопросу  о  высылке  за  границу  писателей  и 
профессоров,  помогающих  контрреволюции.  Надо  это  подготовить 
тщательнее.  Без  подготовки  мы  наглупим...  Надо  поставить  дело  так, 
чтобы  этих  «военных  шпионов»  изловить  и  излавливать  постоянно  и 
систематически и высылать за границу. 
Прошу  показать  это  секретно,  не  размножая,  членам  Политбюро,  с 
возвратом Вам и мне, и сообщить их отзывы и Ваше заключение»20. 
Результатом  этой  акции  стали  так  называемые  «философские 
пароходы»,  на  которых  были  высланы  за  границу  представители 
интеллигенции,  не  поддерживающие  новой  власти.  Так  оказались  за 
рубежом  многие  виднейшие  русские  философы  и  публицисты – 
С.Булгаков, Н.Бердяев, Л.Карсавин, Ф.Степун и другие. 
В 1922 году  состоялся  один  из  первых  судебных  процессов  над 
политическими  оппонентами  большевиков — эсерами.  Их  едва  не 
приговорили  к  смертной  казни.  Тогда  же  было  написано  письмо  М. 
Горького А. Рыкову, в котором решительно осуждался ход этого судебного 
процесса, а предполагаемый приговор назван «гнусным убийством». 
В 
следующих 
партийных 
постановлениях 1920-х 
годов 
конкретизируется,  усиливается  мысль  о  партийно-государственном 
руководстве литературой. 18 июня 1925 года было принято постановление 
ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». В 
нем говорилось, что партия и государство обладают неотъемлемым правом 
вмешиваться в литературные дела и руководить ими. Партия вырабатывает 
 
38

идеологические  концепции  и  контролирует  их  воплощение  в 
художественных  произведениях;  форма  же – область  свободы  автора. 
Кроме того, в постановлении были даны рекомендации ориентироваться на 
пролетарских  и  крестьянских  писателей,  создать  литературу,  понятную 
миллионам, проводить последовательную кадровую политику в редакциях 
журналов и так далее. Эти рекомендации были восприняты неоднозначно. 
Для  одних  они  были  признаком  нормализации  литературной  жизни,  для 
других ситуация обострилась в том смысле, что их или перестали печатать 
вообще,  или  перед  публикацией  делали  все  больше  и  больше 
идеологических  замечаний,  касающихся  содержания.  Третьи  же  делали 
дальновидный  вывод  о  том,  что  в  будущем  вообще  исчезнет  «лояльное» 
отношение  власти  к  художнику.  В  указанном  постановлении 1925 года 
говорится, в частности, о работе в редакциях журналов. Очередной шаг в 
направлении  ужесточения  политики  партии  по  отношению  к  журналам 
был  сделан  в  постановлении  «О  работе  советских  органов,  ведающих 
вопросами  печати»  от 23 августа 1926 года.  Отдел  печати  ЦК  поручил 
этим  органам  проводить  партийные  решения  и  директивы  в  области 
литературы через коммунистические фракции издательств и писательских 
организаций.  При  отделе  печати  была  создана  литературная  комиссия, 
которая осуществляла связь между партийными органами и писательскими 
организациями. 
Отдельного  разговора  заслуживает 1929 год,  вошедший  в  историю 
как  год  «великого  перелома». «Перелом»  происходил  не  только  в 
советской  экономике,  но  и  во  всех  сферах  жизни – политической, 
социальной,  культурной,  идеологической.  В 1928 году  фактически  был 
свернут  «культурный  нэп»,  отличавшийся  плюрализмом  и  проведением 
относительно  «мягкой  линии»  в  отношении  к  интеллигенции,  началась 
сталинская  «культурная  революция  сверху» (1928–1932). Опираясь  на 
                                                                                                                                                         
20 Ленин В. ПСС. Т. 54. М., 1983. С. 265 – 266. 
 
39

решение XV съезда ВКП(б), партийные функционеры – в полном согласии 
с  рапповскими  установками  пролетарской  критики – утверждали,  что 
писатели  и  художники  призваны  «перевести  с  политического  языка 
партийных  директив  на  художественный  язык  образов»  определенные 
«факты  и  идеи» (62. С. 41). Тем  самым  партия  поддержала  требования, 
ранее  выдвигавшиеся  только  радикально  настроенными  рапповскими 
критиками:  создавать  литературу,  иллюстрирующую  сегодняшнюю 
текущую  политику.  В  прежние  годы  подобные  рекомендации  к 
«идеологически 
выдержанной» 
литературе 
не 
носили 
столь 
категорического характера. 
1929  год – начало  организованных  и  санкционированных  свыше 
репрессий  против  писателей,  которые  принципиально  не  хотели 
вписываться  в  рамки  советской  концепции  искусства.  Разумеется, 
Е. Замятина,  М.  Булгакова,  А. Платонова  и  многих  других  критиковали  и 
раньше, до 1929 года, однако именно к этому переломному году их травля 
достигла  своего  апогея,  печататься  стало  практически  невозможно, 
зачастую инакомыслящим литераторам отказывали и в других видах работ, 
подводя  их  к  нищете  и  отчаянию.  Именно  в  этот  период  прозвучали 
требования полной ликвидации сатиры как жанра советской литературы, а 
если  и  допускавшие  ее,  то  лишь  в  качестве  некоей  «положительной 
сатиры»,  противопоставлявшей  недостаткам — положительные  примеры, 
не столько критиковавшей, сколько восхвалявшей действительность. 
В 1929 году  была  окончательно  разорвана  связь  литературной 
диаспоры  с  метрополией.  Этому  способствовала  уже  упомянутая  травля 
писателей.  Шельмованию  подверглись  так  называемые  попутчики – 
Б.Пильняк, М.Булгаков, А.Платонов, Е.Замятин – за публикацию их книг в 
берлинском  издательстве  «Петрополис»,  которое  связывало  два  потока 
русской  литературы – метрополию  и  диаспору.  До 1929 г.  публикация  в 
«Петрополисе»  была  обычным  явлением  для  советского  писателя.  Травля 
 
40

Б.  Пильняка  за  издание  в  Берлине  повести  «Красное  дерево»  о  жизни 
провинциального городка после революции, вызвавшее скандал, положила 
конец подобной ситуации. Главными объектами травли стали Б. Пильняк и 
Е.  Замятин,  вина  которого,  в  свою  очередь,  заключалась  в  том,  что  в 
журнале  русской  Праги  «Воля  России»  с  серьезными  искажениями,  без 
ведома автора был опубликован роман «Мы». 
Итоги  важнейших  событий  на  конец 1929 года  можно 
охарактеризовать следующим образом: 
– В этот период литературно-политическое руководство укрепилось. 
Для 
выполнения 
партийных 
директив 
в 
области 
литературы 
использовалась  РАПП  (Российская  ассоциация  пролетарских  писателей), 
литературно-политические  убеждения  и  цели  которой  совпадали  с 
партийными.  Посредством  рапповской  критики  во  многом  и 
осуществлялись  гонения  на  инакомыслящих  писателей  (однако  по  логике 
любой  революции  жизни  многих  из  этих  «неистовых  ревнителей» 
партийной  идеи  и  «чистоты  рядов»  были  перемолоты  в 1930-е  годы 
сталинским репрессивным аппаратом наряду с жизнями их жертв). 
–  В  связи  с  ориентацией  на  политические  и  идеологические  цели 
партии 
возникла 
иллюстративная 
пропагандистская 
литература 
«социального  заказа»  и  требования,  которым  она  соответствовала,  стали 
предъявляться  всей  литературе  вообще:  писатели  обязаны  были 
изображать  общественное  развитие  в  марксистском  освещении. 
Достаточно  широкий  объем  задач,  поставленных  перед  литературой  в 
первой  половине 20-х,  постепенно  заменялся  списком  рекомендованных 
схем. 
–  Условия  для  осуществления  этих  новых  задач  литературы 
создавались  путем  искоренения  какого  бы  то  ни  было  инакомыслия, 
захвата  власти  РАПП  и  ФОСПом  (Федеративное  объединение  советских 
писателей),  ужесточения  прямой  цензуры  и  создания  цензуры 
 
41

предварительной,  осуществляемой  в  редакциях  издательств  и  журналов. 
Запугивание  писательской  массы  как  следствие  кампаний  против 
отдельных  из  них  привело  некоторых  авторов  к  той  «шизофрении 
творчества  и  совести»,  о  которой  еще  в  первой  половине 1920-х  годов 
предупреждал Вересаев, – к своего рода «внутренней» цензуре. 
–  Партийные  деятели,  игравшие  большую  роль  в  литературной 
политике  в  первой  половине 1920-х  годов,  были  полностью  устранены. 
Номинально  остался  на  своем  посту  только  Луначарский,  но  в  условиях 
прихода  к  власти  в  стране  новой  партийной  номенклатуры  его 
деятельность утратила былую значимость. 
Начиная  с  года  «великого  перелома»,  по  мере  дальнейшего 
ужесточения  политики  партии  в  области  литературы  и  искусства,  к 
Сталину  лично  и  в  правительство  СССР  обращались  многие  писатели  с 
различными  целями:  Булгаков  просит  отпустить  его  за  границу,  дать  ему 
работу,  предоставить  заграничный  отпуск;  Замятин  просит  о  выезде; 
Платонов  вынужден  оправдываться.  Трагический  «эпистолярный  бум» 
нарастает. 
В 1930 году  усилия  руководящих  органов  были  направлены  на 
объединение  разрозненных  пролетарских  групп.  Они  проводились  под 
лозунгом  «За  консолидацию  коммунистических  сил  в  пролетарской 
культуре».  Этот  лозунг  был  вынесен  в  заголовок  одной  из  статей  в 
«Правде»  от 14 декабря 1929 года.  Процесс  дальнейшего  подчинения 
государственной  идеологии  отразился  в  целой  серии  «добровольных» 
присоединений  к  РАПП  даже  тех  организаций,  которые  совсем  недавно 
были  ее  идеологическими  противниками.  РАПП  действовала  следующим 
образом:  вносила  раскол  в  группу,  подлежащую  присоединению, 
используя  для  этого  имевшихся  в  группе  членов  партии,  которые  готовы 
были  влиться  в  РАПП,  оставшиеся  попадали  под  нажим  и  вскоре  тоже 
присоединялись.  Группа,  вступившая  в  РАПП,  постепенно  выбывала  из 
 
42

игры. 
Многим 
группам 
при 
вступлении 
гарантировалась 
самостоятельность,  однако  вскоре  об  этом  «забывалось».  Так  были 
«присоединены» «Кузница»,  конструктивисты,  ЛЕФ  и  другие,  более 
мелкие пролетарские группы. 
Самыми  действенными  методами  РАПП  для  окончательного 
подчинения  литературы  господствующей  идеологии  были,  кроме 
«раскола»  групп,  отстранение  их  руководителей  после  включения  в  свою 
структуру и очернительные кампании против них. 
Если придерживаться военной терминологии, которая содержалась в 
статье  Л.  Авербаха  «Печать  и  революция»,  то  можно  говорить  о 
«генеральной  мобилизации»  литературы,  запланированной  на 1930–1931 
годы,  но  этой  цели  достичь  так  и  не  удалось.  Весной  и  летом 1931 года 
РАПП  пришлось  признать,  что  литература  по-прежнему  «отстает  от 
жизни» и что в результате сформировалась не качественная литература, а в 
лучшем  случае  агитационная  публицистика,  которая  в  основном 
ограничивается газетным жанром. С весны 1931 года появились признаки 
оппозиционности  внутри  РАПП:  осуждалось  тогдашнее  руководство 
ассоциации  и  его  методы.  В  этот  же  период  партия  стала  испытывать 
недоверие к РАПП из-за разногласий внутри организации и невыполнения 
ею  литературных  задач.  Кроме  того,  РАПП  была  слишком  одиозна; 
личные  амбиции  руководителей  не  могли  нравиться  партийному 
руководству.  Весной  и  летом 1931 года  появились  первые  статьи  в 
«Правде», содержащие критику РАПП. А 23 апреля 1932 года было издано 
постановление 
«О 
перестройке 
литературно-художественных 
организаций»,  в  котором  объявлялось  о  ликвидации  РАПП.  Хотя  в 
постановлении 
говорилось 
о 
ликвидации 
только 
пролетарских 
организаций,  практически  оно  означало  ликвидацию  вообще  всех  групп. 
Одновременно  с  этим  было  объявлено  об  объединении  всех  писателей, 
которые поддерживают «программу советской власти» и желают «принять 
 
43

участие  в  социалистическом  строительстве» (62. С. 60). Формулировка 
была  настолько  общей,  что  против  нее  трудно  было  возразить,  и  таким 
образом писатели были вынуждены вступать в этот союз, который к 1934 
году оформился в Союз советских писателей, литературное министерство. 
Нераспущенные  же  группы,  например  «Перевал»,  просто  утратили  свое 
значение. 
Тенденция  идеологической  унификации  всех  сфер  жизни  привела  к 
созданию  теории  единого  потока  в  советской  литературе,  которая 
получила свое теоретическое обоснование именно в 1930-е годы. Суть этой 
теории состоит в том, что весь литературный процесс принимает характер 
единого  потока,  что  проявляется  в  единообразии  всей  литературы – 
единообразии  творческого  метода,  эстетических  концепций,  стиля.  В 
результате  лишь  социалистический  реализм  мог  развиваться,  не  встречая 
никаких  препятствий.  Важнейшими  вехами  формирования  соцреализма 
стали  дискуссии  о  языке  и  о  формализме,  на  что  указывают  авторы 
большинства  трудов,  освещающих  социокультурный  контекст 1920-х – 
1930-х гг.21. 
Результатом  дискуссии  о  языке (1934 год)  явилось  исчезновение 
сказа  и  орнаментальной  прозы,  активно  развивавшихся  в 1920-е  годы, – 
был  сделан  шаг  в  сторону  стилевого  единообразия,  что  привело  в  конце 
концов  к  господству  «нейтрального»  стиля,  вскоре  превратившегося  в 
единый  стиль,  характеризующий  советскую  литературу 1930-х – 1950-х 
годов.  Нейтральный  стиль  в  наибольшей  степени  соответствовал 
идеологии  соцреализма: он ясен, прост, без двуплановости, без инверсий, 
метафор, сложных грамматических конструкций. 
Начало  дискуссии  о  формализме (1936) было  положено  статьей 
«Сумбур  вместо  музыки»,  опубликованной  в  «Правде» 28 января 1936 
года. Эта статья, заголовком которой стала известная фраза Сталина, была 
 
44

направлена  против  оперы  Д.Д.  Шостаковича  «Леди  Макбет  Мценского 
уезда» (по  мотивам  повести  Н.С.  Лескова).  Эта  дискуссия  поставила  под 
сомнение  формы  условной  образности,  фантастику,  гротеск,  утверждая 
лишь  жизнеподобную  поэтику.  Объектом  критики  оказались  элементы 
поэтики, 
отличной 
от 
жизнеподобия. 
Эстетика 
символистов, 
конструктивистов,  футуристов,  имажинистов  была  заклеймена  как 
«формальное  штукарство».  В  результате  слово  «формализм»  стало 
ругательным, им клеймили любую оригинальность. 
Поток  писем  «наверх»  не  прекращается.  В 1936 году  Б.  Пильняк 
обращается  с  письмом  к  А.  Микояну,  наркому  торговли  и  пищевой 
промышленности, чтобы ответить тому на вопрос, заданный писателю при 
личной  встрече:  почему  Пильняк  держится  особняком  в  советской 
литературе? К письму он прилагает негативную рецензию на одно из своих 
произведений – роман  «Мясо»,  написанный  совместно  с  С.  Беляевым  по 
инициативе  Наркомпищепрома  (он  назван  критиком  «рекламным 
объявлением для бакалейной лавки»).  В том же году Пастернак посылает 
Сталину  письмо,  сопровождающее  поэтический  сборник  «Грузинские 
лирики» (М., 1935) – книгу  переводов  поэта,  включающих,  кстати,  ряд 
стихотворений,  в  восточных  панегирических  традициях  воспевающих 
вождя. В 1938 году Булгаков ходатайствует перед Сталиным за сосланного 
драматурга Н. Эрдмана. 
В конце 1930-х годов сложилась ситуация, которая будет полностью 
определять  развитие  литературного  процесса  вплоть  до  рубежа 1950-х – 
1960-х годов, – тотальная подчиненность литературы государству. Своего 
рода вехой, завершающей 1930-е годы, стало постановление ЦК ВКП(б) от 
2  декабря 1940 года  «О  литературной  критике  и  библиографии».  Этим 
постановлением ликвидировался один из интереснейших журналов 1930-х 
годов – «Литературный критик». 
                                                                                                                                                         
21 Например, Е.Б. Скороспелова, М.М. Голубков. Указ. соч. 
 
45

Военный  период  характеризуется  некоторыми  изменениями  в 
литературной  политике  государства.  Именно  тогда  окончательно 
закрепляется идеологический поворот, наметившийся еще в начале 1930-х 
годов  после  разгрома  так  называемого  «вульгарного  социологизма», 
представленного  теориями  В.М.  Фриче  и  В.Ф.  Переверзева.  На  первый 
план вышла идея национального единения, тогда как раньше генеральным  
считался классовый подход. 
Письмо на имя Сталина, Андреева, Щербакова с целью оправдаться 
за  свою  недостаточно  энергичную  деятельность  во  время  эвакуации 
писателей  пишет  А.  Фадеев.  В  военный  период  многие  писатели  по-
прежнему  подвергаются  публичной  критике.  Так,  была  ошельмована 
повесть  М.  Зощенко  «Перед  восходом  солнца»,  в  которой  усмотрели 
влияние  фрейдизма  и  прекратили  ее  публикацию.  Писатель  направил 
оправдательные письма Сталину, а чуть позже – Щербакову. И. Эренбург 
также был вынужден обратиться к вождю после жесткой критики в адрес 
одной из своих статей. Кроме того, в вышестоящие инстанции обращались 
литераторы,  произведения  которых  не  печатались  уже  в 1930-х  годах  и 
продолжали  удерживаться  цензурой  в  военный  период.  Так,  Пастернак 
направил два письма Щербакову, Н. Асеев – письмо Молотову. 
Победа  в  войне  принесла  надежду,  которой  не  суждено  было 
сбыться, – надежду на освобождение литературы от партийного давления. 
Сразу после войны были приняты печально знаменитые постановления ЦК 
ВКП(б), вошедшие в историю под названием «ждановские»: «О журналах 
«Звезда»  и  «Ленинград» (14 августа 1946 года); «О  репертуаре 
драматических театров и мерах по его улучшению» (26 августа 1946 года); 
«О  кинофильме  "Большая  жизнь"« (4 сентября 1946 года); «Об  опере 
"Великая  дружба"  В.  Мурадели» (10 февраля 1948 года); «О  журнале 
"Крокодил"« (сентябрь 1948 года).  Эти  постановления  были  формой 
политической 
проработки 
в 
области 
искусства, 
обосновывали 
 
46

политические  репрессии  в  сфере  культуры,  формулировали  идейно-
эстетическую платформу литературы послевоенного десятилетия. 
Сразу  после  появления  постановления  «О  журналах  "Звезда"  и 
"Ленинград"»  Зощенко,  который  наряду  с  А.  Ахматовой  и  другими 
видными  деятелями  литературы  и  искусства  оказался  в  эпицентре 
шквальной критики, направляет два письма правительству: одно – на имя 
Сталина,  другое – на  имя  Жданова.  В  этих  письмах  обессиленный 
многолетней травлей писатель пытается убедить адресатов в том, что в его 
произведениях  нет  ничего  злонамеренного  и  что  он  не  мыслит  себя  вне 
советской литературы. 
И  постановления 1946 – 1948 годов,  и  литературно-теоретическая 
мысль  во  второй  половине 1940-х  годов  утверждали  идею  приоритета 
народного над классовым. Этот принцип обоснован еще в конце 1930-х на 
страницах  журнала  «Литературный  критик»  в  ходе  дискуссии  о 
соотношении  метода  и  мировоззрения  художника.  Кроме  того,  в 1940-е 
годы  вопрос  о  классическом  наследии  решался  также  с  опорой  на 
«Литературный критик» (естественно, без ссылок на запрещенный журнал) 
и  концепцию  вопрекизма,  согласно  которой  художник  может  отразить 
действительность  верно  вопреки  своему  мировоззрению,  если  он 
придерживается 
реалистического 
метода. 
Вопрекистская 
теория 
исторически  делила  весь  поток  литературы  на  два  течения  (отсюда 
название  этой  теории – теория  двухпоточности):  реакционное  (сюда 
входили 
символизм, 
акмеизм, 
имажинизм, 
народничество) 
и 
реалистическое,  сочетающее  в  себе  реализм,  демократизм,  народность  и 
являющееся  предтечей  современной  советской  литературы.  Эта  теория 
была  приложена  не  только  к  прошлому,  но  и  к  современному  состоянию 
литературы.  Многие  современные  писатели,  такие  как  А.  Ахматова, 
М. Зощенко,  М.  Заболоцкий  и  другие,  были  причислены  к  реакционному 
потоку  и  тем  самым  лишены  возможности  печататься.  Политическая 
 
47

установка  послевоенного  десятилетия  требовала  изображения  лишь 
позитивных  сторон  жизни,  героического  и  оптимистического  пафоса. 
Возникли  табуированные темы (помимо запрещенных и ранее: репрессии, 
лагеря,  обратная  сторона  коллективизации  и  т.  д.):  смерть,  горе, 
чудовищная цена, которой досталась победа, тема адаптации фронтовиков  
к мирной жизни и др. Писатели, коснувшиеся запретных тем, подвергались 
критике.  Например,  были  подвергнуты  критике  за  «безысходность»  или 
«очернительство»  стихотворение  М.  Исаковского  «Враги  сожгли  родную 
хату»,  поэтический  сборник  Л.  Мартынова  «Лукоморье»  и  другие 
произведения  писателей  фронтового  поколения,  рассказ  Платонова 
«Возвращение» («Семья Ивановых») и др. 
Именно  в  этот  период  Зощенко  и  Платонов,  которые  были  лишены 
возможности  работать,  обращаются  с  письмами  в  ЦК:  Платонов  пишет 
Жданову,  Зощенко – Маленкову.  Оба  писателя  отправляют  адресатам  на 
рассмотрение  свои  пьесы,  дабы  убедить  вышестоящие  инстанции  в  их 
безопасности  для  советского  строя,  в  возможности  публикации  или 
постановки этих пьес. 
Рубеж 1940–1950-х  годов  демонстрирует  переход  от  лозунга 
«прекрасное – наша  жизнь»  к  призыву  повысить  бдительность  и  усилить 
классовую борьбу. Смерть Сталина в 1953 году открыла путь к XX съезду 
КПСС, с которого начинается эпоха оттепели. 
 
48

Глава II 
«Письмо вождю»: жанровые разновидности. Образ адресанта. 
 
При  анализе  даже  ограниченного  круга  материалов    обращают  на 
себя  внимание  следующие  обстоятельства.  Во-первых,  заметна  разница  в 
объеме обсуждаемых проблем и самом тоне их обсуждения в текстах 1920-
х, с одной стороны, и 1930-х – 1940-х годов – с другой. Если в первых речь 
идет  не  только  о  конкретной  ситуации,  послужившей  поводом  для 
написания  письма,  но  и  о  проблемах  политических,  теоретических,  в 
широком  смысле  мировоззренческих  и  авторы  их,  как  правило, 
рассчитывают  на  диалог,  полемику  на  равных  с  адресатом  (письма 
А. Богданова,  В.  Короленко),  то  в  последних  смысловое  ядро  составляет 
жалоба,  просьба,  нередко  оправдание  писателя  в  ответ  на  жесткую 
критику, бесчинства цензуры, гонения (письма М. Булгакова, Е. Замятина, 
М.  Зощенко,  Н.  Асеева  и  др.),  даже  при  задушевности  тона  (например,  в 
текстах  М.  Зощенко,  И.  Эренбурга)  в  них  ощущается  напряжение, 
вызванное  иерархичностью  отношений:  диалог  на  равных  с  властью,  еще 
допустимый  в 1920-е  годы,  иллюзия  демократически-коллегиальных, 
товарищеских – отношений совершенно исключены в сталинскую эпоху.  
Во-вторых,  среди  анализируемых  текстов  есть  так  называемые 
открытые  письма – и  письма  обычные  по  установке,  подразумевающие 
конкретного  адресата  (индивидуального  или  коллективного,  если  автор 
обращается  к  Правительству  СССР,  ЦК  партии  или  другой  группе  лиц, 
облеченных властью). Открытые письма в силу установки на обращение к 
широкому кругу читателей (даже при скептической оценке их авторами 
такой возможности22) выдержаны, как правило, в публицистическом стиле, 
затрагивают более широкий круг проблем – политических, экономических, 
                                                 
22 Например, В. Короленко, получив заверения от наркома А. Луначарского в том, что 
их  переписка  будет  опубликована,  неоднократно  высказывал  (в  письмах 1920 г. – к 
 
49

творческих  и  т.д. – и  могут  составлять  целый  цикл  (письма  А.  Богданова 
Н. Бухарину и Е. Ярославскому, письма В. Короленко и В. Маяковского – 
А. Луначарскому,  Ф.  Раскольникова – Сталину  и  др.).  Особо  следует 
оговорить  два  послания  А.  Аверченко  Ленину,  которые  представляют 
собой  сатирические  памфлеты  в  форме  письма,  т.е.  ближе  всех 
анализируемых нами текстов стоят к собственно беллетристике. 
 В-третьих,  содержание  и  пафос  писем  писателей  вождям  позволяет 
выделить  несколько  групп  текстов  в  зависимости  от  общей  установки 
автора,  его  отношения  к  теме  разговора  и  адресату,  пафоса,  широты 
привлеченного  жизненного  и  литературного  материала  и  степени 
эмоциональности 
его 
изложения 
(риторичность), 
прямой 
или 
опосредованной  связи  текста  с  обстоятельствами  частной  и  творческой 
жизни  адресанта.  Мы  понимаем  всю  условность  такой  классификации. 
Речь  идет  не  о  деловой  переписке  с  ее  достаточно  устойчивой  на 
сегодняшний  день  системой  жанров  (хотя  элементы  делового  стиля 
встречаются  в  анализируемых  письмах – например,  элементы  заявления, 
жалобы, ходатайства, объяснительной записки и др.). Речь не идет также о 
текстах,  написанных  в  традициях  старой  риторики  (в  том  числе 
эпистолярной), в настоящее время по большей части утраченных. Однако 
определенная  типология  отчетливо  прослеживается,  и,  на  наш  взгляд, 
можно говорить о нескольких жанровых разновидностях "письма вождю". 
Мы  предлагаем  выделить  следующие  из  них:  письмо-инвектива,  письмо-
декларация,  письмо-памфлет,  письмо-жалоба  (просьба,  оправдание) 
письмо-дифирамб (благодарность, творческий отчет). 
Письмо-инвектива  содержит  обвинения  и  даже  вызов  властям 
(классический пример – открытое письмо Раскольникова Сталину 1939 г., 
                                                                                                                                                         
А. Горнфельду и 1921 г. – к С. Протопопову) сомнения на этот счет: "...он высказывал 
намерение ответить мне и затем переписку эту напечатать. Моим знакомым он говорил, 
что писем еще не получил... Теперь я знаю, что мои письма дошли все, но результат, 
по-видимому, тот же. Да я и не ожидал другого..." (7.02.21 г.) [цит. по: 62. С.189-190]. 
 
50

композиция,  стиль  и  язык  которого  напоминают  обвинительную  речь  на 
судебном  процессе;  близко  к  нему  предсмертное  письмо  А.  Фадеева 
1956 г.  в  ЦК  КПСС)  или  более  сдержанную  по  тону,  но  решительную 
критику  существенных  сторон  деятельности  властных  органов  и  лиц 
(письма  В. Короленко)  с  преобладанием  гневных  интонаций.  В 
большинстве  случаев  авторы  таких  писем  не  затрагивают  обстоятельств 
собственной  частной  жизни,  во  всяком  случае,  не  сосредоточены  на  них. 
Их позиция – принципиальное инакомыслие (изначальное, как, например, 
у Короленко, не принимавшего "максимализма" большевиков и их методов 
борьбы),  или  выработавшееся  постепенно  в  силу  анализа  внешних 
обстоятельств, как у Раскольникова) или демонстративный разрыв некогда 
тесных связей, осознанный адресантом как трагический, но неизбежный (в 
письме Фадеева). 
Другой  тип  писем,  который  мы  условно  назвали  письмом-
декларацией,  содержит  в  достаточно  развернутом  виде  разъяснения 
позиций  автора  по  важнейшим  мировоззренческим  и  (или)  творческим 
вопросам  (обычно  это  ответ  оппоненту,  отзыв  на  критику  и  т.  д.), 
декларирует его политическое или писательское кредо, является для автора 
как  бы  программным  документом.  Нередко  такие  письма  содержат  также 
критику  позиций  оппонента  (например,  письмо  Богданова  Луначарскому, 
Бухарину,  Ярославскому)  или  имеют  целью  отклонить  навет,  привлечь 
внимание к судьбе адресанта (например, письмо Булгакова Правительству 
СССР). 
Письмо-памфлет  вождю – жанр,  по  понятным  причинам,  редкий. 
Традиционная  для  памфлета  экспрессия  (в  данном  случае  ирония  и 
сарказм),  легкость  и  краткость  (почти  лозунговость)  слога,  открытая 
тенденциозность 
близки 
дарованию 
сатирика. 
Среди 
писем 
анализируемого  периода  наиболее  яркий  пример – памфлеты  Аверченко, 
созданные  им  в  эмиграции,  на  имя  Ленина,  где  опальный  сатирик 
 
51

выражает  ироническое  сочувствие  вождю  пролетариата,  лишенному 
вследствие  занятости  реализацией  великих  идей  простых  человеческих 
радостей. Однако черты памфлета, как нам кажется, присущи и некоторым 
другим  текстам,  в  частности  открытому  письму  В.  Маяковского 
Луначарскому 1920 г., где поэт зло и остроумно парирует критику наркома 
в  адрес  футуризма.  Из  более  поздних  примеров – ироничное  письмо 
В. Войновича  Брежневу 1981 г.  из  Мюнхена,  в  котором  лишенный 
советского гражданства писатель в очень едкой форме противопоставляет 
свой  бестселлер  об  Иване  Чонкине  «килограммам»  литературного 
творчества Генерального Секретаря ЦК КПСС. 
Письмо-жалоба – наиболее  распространенный  жанр  среди 
анализируемых  текстов,  в  особенности  в 1930-е  годы,  что  связано, 
конечно,  с  усилившимися  со  стороны  властей  и  официозной  критики 
гонениями,  на  представителей  советской  интеллигенции,  в  том  числе 
писателей, в чьей творческой или жизненной позиции читался хоть намек 
на  инакомыслие.  Такие  письма  обращены,  как  правило,  к  высшей 
инстанции, Сталину, иногда – его ближайшим соратникам; в них рисуется 
картина  беспощадной  и  унизительной  травли,  приводящей  художника  на 
грань нищеты и душевной болезни, лишающей его возможности писать и 
доводить  свой  труд  до  читателя  в  СССР;  выражается  надежда  на 
восстановление  справедливости,  нередко  содержится  просьба  о  выезде  за 
пределы страны. В некоторых письмах такого рода звучат оправдательные 
интонации  (Зощенко,  Эренбург),  которые  могут  парадоксально 
переплетаться  с  иронией  (Платонов)  или  разворачиваться  до  творческой 
декларации (Булгаков, Замятин). 
Письмо-дифирамб.  Мы  анализируем  в  работе  целый  ряд 
эпистолярных  текстов  отчетливо  дифирамбического  характера.  Иногда  к 
сдержанному  славословию  вынуждены  были  прибегать  авторы  писем-
жалоб (просьб) с целью подчеркнуть уважение к личности, мнению и воле 
 
52

адресата,  от которого зависит личная  судьба автора, судьба его родных и 
друзей,  его  произведений.  Однако  основной  пафос  этих  писем 
славословием  не  определяется,  за  тезисами  о  «мудрости»  и 
«справедливости»  адресата  отчетливо  сквозят  тревога  и  боль,  страх  и 
негодование.  Но  есть  письма  вождям,  в  которых  открыто  не 
сформулирована  (хотя  нередко  в  завуалированном  виде  содержится) 
просьба  или  жалоба,  они  имеют  целью  выразить  благодарность  власти  за 
благосклонность,  наладить  по  возможности  плодотворный  диалог  с  ней, 
иногда содержат в себе элементы творческого отчета перед «высочайшим» 
читателем  или  его  приближенными.  В  этой  связи  мы  рассматриваем 
письма  А.Толстого,  Я.  Ларри  Сталину.  Близки  к  этой  жанровой 
разновидности  «письма  вождю»,  приводимые  в  работе  тексты 
А. Корнейчука и Б. Пастернака, поднимающегося в своем письме Сталину 
до обсуждения темы органического единства властителя и поэта. 
Анализ  конкретно-исторического  материала  в  этой  главе  мы 
выстроили  в  соответствии  с  логикой  нашей  условной  классификации, 
приведенной выше. 
§ 1. Письмо-инвектива.  Обращаясь  к  циклу  из 6 писем 
выдающегося  прозаика ("История  моего  современника", "Дети 
подземелья", "Слепой  музыкант"  и  др.),  публициста,  общественного 
деятеля,  редактора-издателя  "Русского  богатства" (1904–1918) и 
"беспартийного  социалиста" (как  он  сам  себя  называл)  В.Г.  Короленко  к 
наркому  просвещения  А.В.  Луначарскому (1920), мы,  с  одной  стороны, 
получаем  одно  из  свидетельств  усилий  большевистского  правительства 
привлечь  на  свою  сторону  лояльных  деятелей  культуры  (каковым, 
безусловно, считался "политически неблагонадежный" при старом режиме, 
прошедший  тюрьмы  и  ссылки  Короленко),  а  с  другой – можем  судить  о 
позиции писателя в последний период его творчества (1917–1921). Как 
 
53

известно, Короленко никогда не относил себя к революционерам, хотя до 
конца  жизни  поддерживал  с  ними  тесные  отношения.  Главными 
средствами  преобразования  российской  действительности  он  считал 
мирную  проповедь  культуры,  укрепление  законности,  повышение 
правового самосознания личности, уничтожение остатков крепостничества 
во  всех  его  проявлениях.  Не  принявший  Октябрьскую  революцию,  он 
выступал  против  "опыта  введения  социализма  посредством  подавления 
свободы". Можно сказать, что это основная тема писем. 
Инициатором этой (так и оставшейся односторонней) переписки был 
В.И. Ленин. По воспоминаниям Р.Д. Бонч-Бруевича, Ленин сетовал на то, 
что  этот  выдающийся  человек  и  писатель  «не  понимает  дух  нашей 
революции. ...Надо  просить  А.В.  Луначарского  вступить  с  ним  в 
переписку: ему удобней всего, как Комиссару народного просвещения и к 
тому  же  писателю.  Пусть  попытается,  как  он  это  отлично  умеет,  все 
поподробней  рассказать  Владимиру  Галактионовичу...  Может  быть, 
перестанет осуждать и поможет нам в деле утверждения советского строя 
на местах» (63. С. 507–508). 
7  июня 1920 года  встреча  Короленко  и  Луначарского  состоялась. 
Короленко начал работать над циклом писем в ответ на обещание наркома 
опубликовать  их  переписку.  Луначарский  письма  не  опубликовал,  не 
ответил  на  них  и  не  подтвердил  их  получение. «Да  я  и  не  ожидал 
другого…  Я  понимаю  хорошо,  почему  это…», – писал  об  этой  ситуации 
сам  Короленко  в  письмах  к  С.  Протопопову.  По  всей  видимости,  письма 
показали, что писатель, с точки зрения властей, «безнадежен», его позиция 
правозащитника исключает компромиссы на пути утверждения советского  
 
строя как в центре, так и на местах23. 
                                                 
23  Отношения  Луначарского  и  Короленко  имеют  определенную  предысторию.  Так,  в 
дневнике  Р.  Роллана  есть  запись  от 12.04.1917 года: «В  разговоре  речь  заходит  о 
 
54

Первое письмо (19 мая 1920 г.) посвящено таким, по словам автора,  
«болящим  вопросам  современности»,  как  «свобода  слова»,  при  которой, 
как  пишет  Короленко, «нам,  инакомыслящим,  приходится  писать  не 
статьи,  а  докладные  записки» (151. С. 198), и  резко  упавшая  в  годы 
революционного  террора  ценность  человеческой  жизни.  Основной  повод 
для  написания  письма – казнь  без  суда,  в  административном  порядке 
пятерых  человек  в  Полтаве24.  Короленко  возмущен  деятельностью 
                                                                                                                                                         
функциях  президента  Республики.  Луначарский  склоняется  к  мысли  либо  об  отмене 
такой должности, либо о ежегодном переизбрании президента и ограничении его прав. 
Но  если  уж  придется  сохранить  эту  должность,  то  он  лично  избрал  бы  президентом 
Короленко,  чей  характер  внушает  ему  (и,  по  его  словам,  не  только  ему,  но  и  всему 
народу)  полное  доверие» [цит.  по: 151. С. 13 – 14]. Однако  через  некоторое  время  в 
связи с критикой, звучавшей со стороны писателя в адрес большевиков, Луначарский в 
своей статье «Владимир Галактионович Короленко» («Пламя», 1918, № 5) высказался в 
совершенно  другой  тональности: «Короленко  с  его  мягким  сердцем  растерялся  перед 
«беспорядком»  и…  жестокостью  революции.  Ее  понять  могли  только  умы, 
подготовленные  и  умеющие  обозреть  настоящее,  прошлое  и  будущее  с  вершины 
исторического  познания,  что  редко  возможно  для  современника.  Ее  любить  могли 
только железные сердца, не знающие жалости, когда дело идет о решительной борьбе 
со  злом.  К  ней  примкнуть  могли  только  сами  угнетенные  массы  в  лице  своих 
проснувшихся передовых отрядов» [цит. по: 138. С. 76]. 
   В «Известиях» от 17 ноября 1917 года появилась статья Луначарского «Сретение», в 
которой  автор  приветствовал  приход  к  большевикам  старой  интеллигенции  в  лице 
И.И. Ясинского.  Короленко  ответил  комиссару  статьей  «Торжество  победителей», 
опубликованной  в  «Русских  ведомостях»  от 3 декабря 1917 года  (№ 265). Писатель 
напоминал  позорную  литературную  биографию  Ясинского  и  с  горечью  замечал: 
«Горькие уходят, приходят Ясинские… И я поздравляю вас, бывший писатель, а ныне 
министр-комиссар, гражданин Луначарский, с этой символической заменой» [цит. по: 
120. С. 83]. 
   Короленко  сочувственно  воспринял  заявление  Луначарского  об  отставке,  которое 
последовало в ответ на известие об обстреле большевиками зданий Кремля и Красной 
площади.  Луначарский  «даже  вышел  из  состава  правительства».  Владимир 
Галактионович  с  горечью  говорит  о  непоследовательности  комиссара,  о  том,  что  тот 
«сам закричал от ужаса после московского большевистского подвига», но после выхода 
из состава правительства «вернулся опять и пожимает руку перебежчика Ясинского…» 
[цит. по: 63. С. 45].  
24 Луначарский переслал это письмо Ленину с сопроводительной запиской: 
«Дорогой Владимир Ильич, 
Посылаю  Вам  первое  письмо  Короленко.  По-видимому,  за  ним  последуют  более 
интересные. 
В объяснение факта, о котором пишет В<ладимир> Г<алактионович>, сообщаю Вам 
следующее:  В.Г.  приехал  в  театр,  когда  я  должен  был  выступить  там  с  речью,  и  стал 
хлопотать  в  присутствии  детей  Аронова  и  Миркина  за  их  судьбу.  Я  немедленно 
подозвал  председателя  ЧК  т.  Иванова  и  просил  его  принять  к  сведению  факты, 
 
55

большевистских  Чрезвычайных  следственных  комиссий,  наделенных 
властью  выносить  смертный  приговор  и  оценивает  это  юридическое 
нововведение  как  оставившее  далеко  позади  произвол  царских  судебных 
чиновников.  Он  гневно  отклоняет  аргумент  одного  видного  собеседника, 
уверяющего, что все совершающееся – «для блага народа» и пишет: «мне 
горько  думать,  что  историку  придется  отметить  эту  страницу 
«административной  деятельности»  ЧК  в  истории  первой  Российской 
Республики  и  притом  не  в XVIII, а  в XX столетии.  Не  говорите,  что 
революция  имеет  свои  законы.  Были,  конечно,  взрывы  страстей 
революционной  толпы,  обагрявшей  улицы  кровью  даже  в XIX столетии. 
Но  это  были  вспышки  стихийные,  а  не  систематизированной  ярости... 
Надолго  это  кидало  омрачающую  тень...  на  самое  социалистическое 
движение» (151. С. 198). 
Второе  письмо (11 июля 1920 г.)  объединяет  впечатления 
Короленко  от  посещения  всемирной  выставки  в  Чикаго,  бесед  с 
американскими  социалистами  и  рабочими  и  его  размышления  о  сути 
марксизма  и  социализма.  В  целом  это  письмо  мягче  по  тону,  но  в  нем 
очень  настойчиво  проводится  мысль  о  необходимости  долгой  и 
кропотливой  работы, «трудной  выработки  и  дум,  и  переходных 
учреждений»  для  создания  условий  социалистического  переворота  в 
                                                                                                                                                         
передаваемые Короленко. 
Самым  существенным  была  бумага  от  местного  заведующего  губпродкомом,  в 
которой этот заведующий (запамятовал фамилию) констатировал, что преступления за 
Ароновым и Миркиным нет. На эту бумажку председатель ЧК т. Иванов только пожал 
плечами и сказал: «разберемся». 
Когда В.Г. отошел от меня, Иванов заявил мне, что люди эти уже расстреляны. Факт 
произвел на меня, конечно, тяжелое впечатление, и я передал его так, как передаю Вам, 
т. Дзержинскому. Он очень взволновался и заявил, что это дело не может пройти так: 
либо,  сказал  он,  Иванов  действительно  расстрелял  людей  зря,  и  в  таком  случае  он 
должен быть сам отдан по суд, либо он расстрелял их за дело, и в таком случае бумажка 
продкома, попавшая в руки Короленко, является в свою очередь преступной бумажкой. 
Он затребовал при мне все это дело телефонограммой к себе и обещал рассмотреть его 
лично. 
Думаете ли Вы, что я должен сообщить об этом Короленко? 
 
56

любой  стране  (дается,  как  сравнение,  выразительный  образ  медленно 
растущих со дна океана коралловых рифов), в особенности экономически 
отсталой.  Писатель  предостерегает  от  солидаризации  с  «фанатическим 
Востоком», откуда в Советскую республику идут горячие приветствия. Эта 
часть  текста  не  лишена  иронии,  в  целом  не  являющейся  характерной  для 
стиля  писем  писателя: «Когда  же  вы  захотите  ясно  представить  себе 
картину  этих  своеобразных  восточных  митингов  на  площадях  перед 
мечетями, где странствующие дервиши призывают сидящих на корточках 
слушателей  к  священной  войне  с  европейцами  и  вместе  к  приветствию 
русской Советской республики, то едва ли вы скажете, что тут «речь идет о 
прогрессе в смысле Маркса и Энгельса» (151. С. 200). 
Третье  письмо (4 августа 1920 г.)  начинается  также  с  конкретных 
случаев и вырастает до гневной инвективы в адрес властей, допускающих 
и одобряющих десятки бессудных расстрелов. Развивая тезис английского 
историка Карлейля о том, что правительства чаще всего погибают от лжи, 
автор  письма  устанавливает  разительное  сходство  лжи  «дворянской 
диктатуры», «подменившей 
классовое 
значение 
крестьянства 
представлениями о тунеядце и пьянице», и лжи «диктатуры пролетариата», 
подменившей  «роль  организатора  производства – пускай  и  плохого 
организатора – представлением  исключительно  грабителя»,  ибо 
тактически  было  выгодно  раздуть  народную  ненависть  к  капитализму  и 
натравить на него народные массы. Короленко выступает против царящей 
кругом  лжи,  основываясь  на  которой  невозможно  построить  сильное 
государство,  против  тотального  разрушения  всего  того,  что  создано 
предшествующей  эпохой.  Ответственность  за  происходящее  Короленко 
целиком и полностью возлагает на большевиков. 
Четвертое  письмо (19 августа 1920 г.)  освещает  еще  одну  сторону 
писательской «ереси» по отношению к советской власти: в нем говорится о 
                                                                                                                                                         
Жму Вашу руку.  
 
А. Луначарский 7/VII 20 г.» [цит. по: 132. С. 207]. 
 
57

«незрелости  нашего  народа»,  о  его  неготовности  к  социалистическому 
строю. «По натуре, по природным задаткам наш народ не уступает лучшим 
народам мира... Но он далеко отстал в воспитании нравственной культуры. 
У  него  нет  того  самоуважения,  которое  заставляет  воздерживаться  от 
известных поступков, даже когда этого никто не узнает. Нам надо пройти 
еще довольно долгую и суровую школу» (151. С. 211). 
В пятом письме речь идет об ответственности большевиков за голод 
в  стране.  Раньше  бюрократия  всегда  могла  «привести  самодержца  к 
повиновению. Не то же ли с таким же беднягой, нынешним диктатором?». 
Свободная  печать  в  глазах  большевиков – предрассудок,  но  именно 
отсутствие  свободной  печати  делает  их  глухими  ко  всему.  Кроме  того, 
большевики  удерживают  свою  власть  исключительно  силой,  они 
истребляют  целые  деревни – и  бедных,  и  богатых.  Большевистские 
чрезвычайки по жестокости превзошли жандармские управления царского 
времени – «последние  не  имели  права  расстреливать»,  чрезвычайки  же 
«имеют это право и пользуются им с ужасающей свободой и легкостью». 
Большевистский максимализм привел к расхождениям наших социалистов 
с европейскими и со своей же собственной рабочей средой. 
Последнее,  шестое  письмо  написано  22  сентября 1920 года.  Здесь 
Короленко вновь говорит о максимализме большевиков, развивает мысль о 
том, какой большой вред наносит стране этот максимализм, основанный на 
утопической  идее.  Писатель  отмечает,  что  большевики  «убили 
буржуазную промышленность, ничего не создали взамен», что они строят 
«все  на  эгоизме»,  а  требуют  самоотвержения.  И  опять  Короленко 
высказывает  одну  из  своих  главных  мыслей  о  необходимости 
нравственного  воспитания  как  условия  для  удачи  социального 
эксперимента. «Уже  ясно,  что  в  общем  рабочая  Европа  не  пойдет  вашим 
путем,  и  Россия,  привыкшая  подчиняться  всякому  угнетению,  не 
выработавшая  формы  для  выражения  своего  истинного  мнения, 
 
58

вынуждена идти этим печальным, мрачным путем в полном одиночестве. 
Куда? Что представляет собой ваш фантастический коммунизм? Известно, 
что… попытки перевести коммунистическую мечту в действительность… 
кончались  печальной  неудачей…  все  благородные  мечтатели  кончали 
сознанием,  что  человечество  должно  переродиться,  прежде  чем 
уничтожить  собственность  и  переходить  к  коммунальным  формам 
жизни…» (151. С. 213). 
В целом для писем Короленко Луначарскому характерна, как видим, 
установка  на  открытое  обсуждение  важнейших  проблем  революционного 
времени  и  революционной  теории  и  практики,  очень  смелая  постановка 
этих проблем и недвусмысленное выражение своей критической позиции. 
Такая  смелость,  как  нам  кажется,  следствие  не  только  личного  мужества 
писателя  и  правозащитника  с  большим  стажем,  но  и  стиль  поведения 
человека,  не  успевшего  стать  свидетелем  чудовищных  извращений 
социалистической  идеи  и  общечеловеческой  морали  в  последующие 
десятилетия,  не  дожившего  до  того  времени,  когда  гораздо  более 
сдержанные  по  тону  образцы  инакомыслия  могли  стать  поводом  для 
репрессий  вплоть  до  физической  расправы  с  их  авторами,  а  Революция, 
поглотив врагов и инакомыслящих, принялась за своих детей (в том числе 
тех, кто фигурирует в текстах писем, например, Х. Раковский). Все шесть 
писем  построены  преимущественно  по  «дедуктивному»  принципу:  от 
конкретных  примеров,  реальных  событий – к  обобщениям,  изложению 
собственных  позиций  и  взглядов.  Обработка  жизненного  материала 
служит сильной аргументацией в теоретической полемике, которую ведет 
писатель с оппонентом-адресатом и властями, которые тот представляет, а 
также  оживляет  текст,  сообщает  ему  публицистичность.  Придает 
выразительность  тексту  сочетание  интеллектуальности  и  художественной 
образности:  так,  ссылки  на  работы  классиков  социалистической  мысли, 
данные  социологии  и  истории  соседствуют  с  остроумными  (научными  в 
 
59

основе своей) сопоставлениями общественной жизни с ростом коралловых 
рифов,  разных  возможностей  развития  социалистической  идеи – с  тем 
фактом,  что  «из  того  же  вещества  углерода  получаются  и  чудные 
кристаллы алмаза, и аморфный уголь» и т. п. 
Важно  отметить,  что  интонации  горечи  и  протеста  от  письма  к 
письму усиливаются, и если в первом письме автор выражает надежду, что 
и его собеседник – нарком, человек интеллигентный («товарищ писатель», 
как  он  его  называет),  и  те  наиболее  разумные  силы,  которые  есть  в 
большевистском  правительстве,  осознают,  что  «движение  к  социализму 
должно  опираться  на  лучшие  стороны  человеческой  природы»,  то  в 
последнем  письме  преобладает  авторский  скепсис  и  путь  России  осознан 
как «печальный», «мрачный» и одинокий. 
Рядом  с  приведенными  письмами  В.  Короленко  будет  уместно,  как 
нам  кажется,  упомянуть  короткое,  очень  эмоциональное,  подчеркнуто 
критическое  письмо  М.  Горького 1922 года  к  заместителю  председателя 
Совнаркома А.И. Рыкову, к которому после отстранения Ленина от дел по 
причине  болезни  перешли  на  короткое  время  все  его  функции.  Эти  не 
сопоставимые  по  объему  тексты  объединяет  общая  тема: «грубейшие 
насилия над человеком», как определил ее Горький в статье «Революция и 
культура» (1917 г.).  Упомянутое  письмо  связано  с  начавшимся  в  Москве 
летом 1922 года  процессом  над  правыми  эсерами,  которым  было 
предъявлено  обвинение  в  причастности  к  попыткам  покушения  на 
В.И. Ленина  (заболевание  которого,  кстати,  было  объявлено  в 1922 году 
последствием раны, полученной при покушении на него эсеров в 1918 г.), 
Л.Д. Троцкого, Г.Е. Зиновьева и др.25. 
                                                 
25  «К  процессу1922  года, – пишут  авторы  «Русского  Берлина», – привлечены  были 
деятели революционного движения с безупречным прошлым, долгие годы проведшие в 
дореволюционных  тюрьмах  и  на  каторге,  где  они  сталкивались  с  теми,  кому  на  суде 
отведена  была  роль  обвинения.  Обвинению  в  судебном  разбирательстве 
предшествовало  длительное  пребывание  (с 1920 г.)  лидеров  партии  социалистов-
 
60

Горький,  находившийся  в  это  время  за  границей  (как  известно,  с 
октября 1921 по  май 1928 гг.  писатель  живет  вне  России.  Причиной 
отъезда  была  не  только  необходимость  лечиться,  но  и  обострение 
расхождений с большевистской властью), обращается к Рыкову с коротким 
жестким 
посланием, 
называя 
предполагаемый 
исход 
процесса 
социалистов-революционеров (он не сомневается, что им грозит смертная 
казнь) «убийством  с  заранее  обдуманным  намерением,  гнусным 
убийством» (11. С. 345), практически  приравнивая  такой  исход  к 
циничному  уголовному  преступлению  (последний  термин  также 
                                                                                                                                                         
революционеров в тюрьме, без предъявления соответствующего обвинения. Извещение 
о суде (в конце февраля 1922 г.) было всеми без различия партийной принадлежности 
воспринято  как  предупреждение  о  неминуемой  казни  старых  революционеров  и  как 
предвестие  нового  этапа  в  ликвидации  социалистического  движения.  Это,  свою 
очередь,  совпало  с  международным  признанием  Советской  России,  переговорами  в 
Генуе  и  намеченным  на  апрель 1922 г.  в  Берлине  совместным  конгрессом  трех 
Интернационалов – всех  течений  социал-демократии  Европы.  Во  главе  общественной 
борьбы против предстоящей расправы над эсерами оказались лидеры меньшевистской 
партии, находящиеся в эмиграции в Берлине, – во главе с Ю.О. Мартовым, с первых в 
дней  Октябрьской  революции  последовательно  выступавшие  против  террора  и 
требовавшие  отказа  от  смертной  казни» [11. С.339 – 340]. Авторы  со  ссылкой  на 
мемуары  Б.  Двинова [89. С.114 – 115] указывают,  что  решение  принять  участие  в 
активной защите эсеров было принято после некоторых колебаний и разногласий из-за 
старых  разногласий  с  эсерами. «Под  давлением  общественного  мнения 
социалистической  Европы  представители  Коминтерна  на  апрельском  совещании  трех 
Интернационалов  Н.  Бухарин  и  К.  Радек  дали  письменное  заверение,  что  смертный 
приговор  не  будет  вынесен  на  предстоящем  процессе  и  даже  не  будет  затребован 
обвинителями. В.И. Ленин нашел это соглашение ущемляющим суверенность России, а 
нарком юстиции Д.И. Курский публично заявил, что берлинское соглашение нисколько 
не  связывает  московский  суд.  Открывшийся  в  начале  июня  суд,  который,  по 
предварительным  сообщениям,  должен  был  завершиться  в  течение  двух  недель, 
проходил 50 дней.  Видные  представители  западного  социалистического  движения, 
явившиеся,  по  берлинскому  соглашению,  в  Москву,  для  защиты  подсудимых, 
подверглись  организованной  травле  и  были  вынуждены 22 июня  оставить  судебное 
разбирательство.  Вслед  за  ними  покинули  зал  суда  и  русские  адвокаты.  Обвиняемые 
остались без формальной юридической защиты. Стало ясным, что смертный приговор 
лидерам социалистов-революционеров – неотвратим» [11. С.341 – 343]. 
Приговор по делу эсеров, вынесенный 7 августа 1922 года, предусматривал смертную 
казнь по отношению к 12 членам Центрального Комитета партии. Но решением ВЦИК 
от 9 августа  было  на  неопределенный  срок  приостановлено  приведение  приговора  в 
исполнение  и  поставлено  в  зависимость  от  поведения  партии  эсеров  по  отношению  к 
Советской власти. 14 января 1924 года Президиум ВЦИК заменил расстрел пятилетним 
тюремным заключением и ссылкой. 
 
61

используется  для  квалификации  подобного  приговора  эсерам).  Далее  он 
выходит на важнейшую тему (можно сказать, лейтмотив его публицистики 
и его общественной деятельности): «...за время революции я тысячекратно 
указывал  Советской  власти  на  бессмыслие  и  преступность  истребления 
интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране» (перекличка 
с  текстами  Короленко),  а  в  заключение  предрекает  «моральную  блокаду 
России» со стороны социалистической Европы. 
Акция  Горького  оказалась  неожиданной  для  кремлевского 
руководства  (Ленин  в  письме  к  Бухарину  назвал  выступление  Горького 
«поганым»).  Вероятно,  это  объясняется  тем,  что  позиция  Горького, 
особенно во время берлинской эмиграции и выхода его книги «О русском 
крестьянстве»,  в  которой  в  полной  мере  выразилась  его  «крестьянская 
фобия»,  оказывалась  в  гораздо  большей  степени  противостоящей 
политической 
философии 
партии 
социалистов-революционеров, 
ориентировавшейся  на  крестьянские  массы  России,  чем  даже  линия 
большевиков  в  период  революции.  И  здесь  позиция  Горького,  который 
предпочел  быть  на  стороне  «чужих  гонимых»,  а  не  «близких  гонителей», 
выбрал справедливость, а не идеологию, вызывает уважение. 
Резкий тон письма  и обилие  негативной, в том  числе юридической, 
лексики («гнусное 
убийство», «преступность», «безграмотная», 
«некультурная», «бессмыслие»  и  др.)  придают  ему  звучание  инвективы26. 
В тексте есть значимая фраза о том, что писатель многократно «указывал 
Советской  власти  на...» – в  ней  усматривается  не  только  специфически 
горьковская позиция авторитетнейшего деятеля культуры, «буревестника» 
революции,  немало  способствовавшего  утверждению  ее  идеалов.  Здесь 
                                                 
26  В  той  же  лексике  выдержана  телеграмма  А.  Франсу,  посланная  одновременно  с 
письмом  Рыкову.  В  ней  говорится,  что  «суд  над  социалистами-революционерами 
принял  цинический  характер  публичного  приготовления  к  убийству  людей,  искренно 
служивших  делу  освобождения  русского  народа»,  и  выражается  просьба  «указать 
Советской власти» на недопустимость преступления» (11. С. 343). 
 
62

проявилась, на наш взгляд, характерная «инерция» писателя, привыкшего 
по  российской  литературоцентристской  традиции  «истину  царям... 
говорить»  и  способствовать  созданию  общественного  мнения  в  эпоху, 
когда  эта  традиция  начинает  постепенно  иссякать,  тесниться 
«партийностью», «социалистической идейностью» искусства. Но эта фраза 
еще  возможна  (имеется  в  виду  психологически  приемлема  для  самого 
автора) по отношению к представителю верховной власти, как и полемика 
с ней «на равных» Короленко или Богданова – политика огосударствления 
только набирает обороты. 
Однако 
письма-инвективы 
появлялись 
и 
в 
последующие 
десятилетия,  правда,  создавались  они  в  более  трагических  личных 
обстоятельствах: в  вынужденной эмиграции, при решении свести  счеты  с 
жизнью.  Одним  из  ярких  документов  такого  рода  является  Открытое 
письмо  Сталину (17 августа 1939 г.)  Ф.  Раскольникова,  дипломата, 
журналиста  и  писателя,  редактора  журнала  «Красная  новь»,  председателя 
художественно-политического совета при Главреперткоме (в этом качестве 
участвовал  в  травле  М.  Булгакова).  Будучи  советским  полпредом  в 
Болгарии, он отказался по вызову Сталина в 1937 году вернуться в Москву, 
предполагая,  что  будет  арестован  подобно  многим  высокопоставленным 
дипломатам.  В 1939 г.  был  убит,  письмо  Сталину  опубликовано 
посмертно27. 
                                                 
27  Впервые:  Новая  Россия. – Париж, 1939 – 1 окт.  В  России:  Огонек.  № 26. 1987. 
Письму  предшествовала  публикация  заявления  Раскольникова  «Как  меня  делали 
врагом  народа».  Однако  в  то  время  на  Западе  подобные  заявления  и  письма  бывших 
советских  граждан  или  инакомыслящих  в  России  не  имели  должного  резонанса: 
старшее  поколение  западных  писателей  было  за  «новую  Россию»  и  «блестящий 
эксперимент»,  ликвидировавший  царизм,  поддерживало  советские  власти  против 
оппозиции;  среднее  поколение  мало  интересовалось  происходящим  в  России, 
сосредоточившись на событиях в Испании и Германии. По словам Н. Берберовой, «в то 
время (т. е. в 1930-е гг.) во всем западном мире не было ни одного видного писателя, 
который бы... поднял бы голос против преследований интеллигенции в СССР, против 
репрессий, против железного закона социалистического реализма...» [цит. по: Вопросы 
литературы – 1988 – № 10. С. 254]. 10 июля 1963 г.  Пленум  Верховного  суда  СССР 
 
63

Письмо Раскольникова дает представление о масштабах сталинского 
террора,  направленного  против  всех  слоев  советского  общества:  от 
крестьянских  масс  до  партийной  элиты.  Оно  написано  человеком, 
владеющим  большой  информацией  и  трезво  оценивающим  процессы, 
происходящие в стране. Текст не содержит ни намека на ослепленность его 
автора  красотой  утопической  идеи  или  силой  сталинского  авторитета, 
демоническим  величием  личности  вождя.  Раскольников  подчеркивает 
извращенный 
характер 
«социализма», 
победившего 
в 
СССР, 
принимающего  форму  личной  диктатуры,  он  обвиняет  Сталина  в 
истреблении ленинской гвардии, наиболее талантливых дипломатических, 
военных, научных кадров, бескомпромиссных художников и мыслителей с 
целью  обеспечить  безопасность  режима  личной  власти  и  создать  образ 
вождя и учителя, не имевшего себе равных среди соратников. 
При  всей  эмоциональности  и  гневной  патетике  письма  оно  очень 
четко  и  последовательно  выстроено.  В  первом  абзаце  дается 
уничтожающая 
картина 
советской 
действительности, «царства 
социализма»,  где  культивируется  политика  без  этики,  власть  без  закона 
(конституция – лишь  фарс),  где  полностью  дискредитированы  идеи 
демократии и социализма, где никто: ни Народный комиссар, ни рабочий, 
ни герой Октября, ни враг революции – не чувствует себя в безопасности, 
где «все кружатся в дьявольской кровавой карусели» (31. С. 610). И один 
вождь «непогрешим, как папа», хотя в действительности именно он стоит 
за  всеми  грязными  подлогами  и  «процессами  ведьм»,  с  которыми 
                                                                                                                                                         
отменил  приговор 1939 г.,  которым  Раскольников  объявлялся  «вне  закона».  Это 
послужило толчком для широкого распространения его заявления и письма. Однако и в 
брежневскую эпоху эта акция оказалась нежелательной, так что даже предпринимались 
попытки  дискредитировать  позицию  Раскольникова,  обвиняя  его  в  очернительстве 
ленинизма  и  сговоре  с  фашизмом.  Даже  после  публикации  в  «Огоньке»  отмечалась 
неоднозначная реакция. Например, бывший харьковский прокурор Шеховцов в 1987 г. 
предъявил  Раскольникову  обвинение  в  сознательном  искажении  фактов  советской 
истории  и  ходатайствовал  о  привлечении  к  уголовной  ответственности  лиц, 
причастных к публикации. 
 
64

Раскольников  сравнивает  пресловутые  процессы 1930-х  гг.  над  «врагами 
народа».  В  заключительном  абзаце  письма  выражается  убежденность 
автора в восстановлении справедливости и суде истории: «Рано или поздно 
советский  народ  посадит  вас  на  скамью  подсудимых,  как  предателя 
социализма  и  революции,  главного  вредителя,  подлинного  врага  народа». 
Основной же текст как бы разбит на обвинительные «пункты», каждый из 
которых  воспроизводит  результаты  сталинской  политики  в  той  или  иной 
области.  Переход  к  новому  «пункту»  подчеркивается  риторическими 
вопросами-ответами, повторение которых через примерно равные отрезки 
текста в связи с «введением» новой проблемы задает определенный ритм, 
сближая  текст  письма  с  классическими  образцами  риторических 
произведений: «А  где  герои  Октябрьской  революции?  Где  Бубнов?  Где 
Крыленко?  Где  Антонов-Овсеенко?.. – Вы  арестовали  их,  Сталин.  Где 
старая  гвардия?  Ее  нет  в  живых.  Вы  расстреляли  ее,  Сталин...  Накануне 
войны вы разрушаете Красную Армию... Где маршал Блюхер? Где маршал 
Егоров?  Вы  арестовали  их,  Сталин...  Вы  беспощадно  истребляете 
талантливых,  но  лично  вам  неугодных  русских  писателей.  Где  Борис 
Пильняк, где Сергей Третьяков?.. Вы арестовали их, Сталин!» (31. С. 609). 
Таким  образом  выстраивается  обвинительная  речь  опытного 
политика в адрес режима, которому он до определенного момента служил. 
Он  обвиняет  Сталина  не  только  в  истреблении  интеллектуальной  и 
культурной  элиты  страны,  но  и  в  бесконечном  унижении  рабочих  и 
крестьян,  у  которых  отнят  стимул  к  работе,  в  чудовищных  жертвах 
коллективизации  и  голода,  в  предательстве  антифашистского  движения  в 
европейских  странах.  Шельмование  демократических  ценностей  в  СССР 
подчеркивается  выдержанным  на  протяжении  всего  текста  приемом 
лексической  антитезы,  когда  настойчиво  сталкиваются  противоположные 
лексические пласты: с одной стороны, традиционные «высокие» элементы 
политической  и  гражданской  тематики,  с  другой – сниженные  или 
 
65

иронически  обыгранные  слова  и  понятия: «демократические  принципы», 
«конституция», «воплощение  надежд  и  чаяний  народа», «истинный 
социализм» и т.д. – «ваше владычество», «клочок бумаги», «жалкий фарс», 
«зафинтившие депутаты», «у подножия вашего престола»; «политический 
маневр» – «надувательство»; «торжественная клятва над гробом Ленина» – 
«мазать  их  (соратников  Ленина – Е.С.)  грязью  с  ног  до  головы»; «мечта 
светлых  умов  человечества  о  великом  братстве  людей» – «устами  ваших 
безграмотных  доморощенных  теоретиков...  обещаете  даже  при 
коммунизме сохранить власть НКВД» и т. д. 
Можно  привести  образцы  писем  инвективного  характера, 
принадлежащие  перу  писателей,  бывших  лояльными  к  власти  на 
протяжении  всего  творческого  и  жизненного  пути  и  принимавших 
активное  участие  в  проведении  партийной  и  государственной  политики  в 
области  литературы  и  искусства.  Таково,  например,  последнее  письмо 
А. Фадеева, (13.05.1956) адресованное  ЦК  КПСС,  которое  отражает 
тяжелое,  кризисное  состояние  его  автора,  к  тому  времени  ставшего  уже 
опальным  литератором,  испытавшего  горькое  разочарование  в  деле  и 
людях,  которым  еще  недавно  безраздельно  верил  и  служил  с  искренним 
убеждением.  Однако  прежде  упомянем  еще  несколько  писем  Фадеева 
более раннего периода, представляющих собой скорее служебные записки 
его  как  официального  лица  (одного  из  руководителей  Союза  Писателей 
СССР, а в 1946–1953 гг. – ген. Секретаря СП). В 1939 г. Фадеев вместе с 
писателем  П.  Павленко  пишет  короткое  официальное  письмо  секретарю 
РКП(б)  А.  Андрееву  о  том,  что  в  списки  для  награждения  не  включены 
некоторые  крупные  писатели,  политическое  лицо  которых  внушает 
сомнение. И далее – список: Бабель, Пастернак, Олеша, Эренбург. 
В 1941 г. (7.V) написано  письмо  И.В.  Сталину,  А.А.  Жданову, 
А.С. Щербакову.  Это  своего  рода  эпистолярный  донос,  поводом  для 
которого послужила «политически небезынтересная статья Вересаева» под 
 
66

названием «Об авторах и редакторах», в которой автор критикует произвол 
редакторов,  исправляющих  по  своему  вкусу  произведения  писателей. 
Фадеев  признает,  что  «факты  редакторского  произвола  действительно 
часты»,  однако  «за  всей  статьей  Вересаева  чувствуется  задняя  мысль, – 
дискредитировать  редакторов  как  работников  на  службе  у  советского 
государства...» (35. С. 65). Следовательно, статья, которая аттестуется как 
«вопль о «свободе печати» в буржуазном смысле», вредна, а напечатать ее 
невозможно.  Делается  намек  на  политическую  неблагонадежность 
Вересаева и двух других критиков («меньшевиствовавшие»). 
В 1950-е  годы,  глубоко  переживая  недостатки  в  работе  СП,  от 
руководства которым был уже отстранен, ощущая личную ответственность 
за  происходившие  в  сталинскую  эпоху  беззакония,  Фадеев  не  раз 
обращался  к  руководителям  партии  и  правительства  с  записками,  где  он 
критически оценивал положение в литературе, пытался обратить внимание 
на те или иные просчеты в области идеологического руководства, развития 
культуры и искусства, однако, ответов не получал и постоянно сталкивался 
с  оскорбительным  пренебрежением  чиновников.  Тяжелое  душевное 
состояние  усугубляли  физические  недуги. «Личные  потрясающие 
страдания,  конца  которым  он  не  видел, – писала  А.  Герасимова,  первая 
жена  Фадеева, – привели  к  решению  освободиться,  поставить  точку… 
Саша  был  неумолим  в  своих  до  конца  правдивых  размышлениях, – 
вероятно, эта черта и сделала из него писателя. Одна правда была для него 
особенно  ужасна:  он  не  мог  не  сознавать,  что  в  нем  погиб  большой, 
истинный  русский  писатель.  Ведь  в  полную  меру  своих  сил  он  написал 
мало.  Почти  ничего…» [цит.  по:  Вопросы  литературы – 1989.– № 6. – С. 
110 – 111]. 
В  официальном  некрологе  единственной  причиной  самоубийства 
знаменитого  писателя  была  названа  его  болезнь: «В  состоянии  тяжелой 
душевной  депрессии,  вызванной  очередным  тяжелым  приступом  болезни 
 
67

(«алкоголизм» – сказано  строчкой  выше – )...». По  меткому  замечанию 
В. Радзиевского (183. С. 6), бывшие 
соратники 
Сталина 
продемонстрировали  здесь  и  «поразительную  верность  традиции» (как 
известно, чтобы дискредитировать последние ленинские суждения, Сталин 
сказал: «Это  говорит  не  Ленин,  это  говорит  болезнь  Ленина»).  Конечно, 
текст  последнего  письма  Фадеева  был  засекречен  на  долгие  годы28  и 
появился  в  газете  «Гласность» 20 сент. 1990 г.  В  самом  письме  причина 
смерти  писателя  сформулирована  следующим  образом: «Не  вижу 
возможности  дальше  жить,  т.к.  искусство,  которому  я  отдал  жизнь  свою, 
загублено  самоуверенно-невежественным  руководством  партии,  и  теперь 
уже не может быть поправлено... Литература – это святая святых – отдана 
на  растерзание  бюрократии  и  самым  отсталым  элементам  народа... 
унижена,  затравлена,  загублена...  Жизнь  моя,  как  писателя,  теряет  всякий 
смысл,  и  я  с  превеликой  радостью,  как  избавление  от  этого  гнусного 
существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу 
из этой жизни» (35. С. 4 – 6). 
Обличительный  тон  письма  направлен  равно  на  недавнее  прошлое 
(«сатрапа Сталина», физически истребившего лучшие кадры литературы) и 
настоящее  (от  «самодовольных  нуворишей  от  великого  ленинского 
учения» можно ждать еще худшего, ибо Сталин «был хоть образован, а эти 
– невежды»). 
Вместе  с  тем,  в  тексте  есть  апологетические  мотивы,  связанные  с 
именем Ленина и вообще ленинской эпохой (для Фадеева – эпоха боевой 
                                                 
28  Писатель  В.Ажаев,  в  то  время  секретарь  СП,  одним  из  первых  узнавший  о  смерти 
Фадеева,  вспоминал,  что  сразу  приехал  на  дачу  в  Переделкино,  где  все  произошло,  и 
увидел незапечатанное письмо в ЦК КПСС. Через некоторое время в комнату вбежал 
начальник  МГБ  Серов  и,  не  взглянув  в  сторону  покойника,  резко  спросил,  есть  ли 
письмо.  Вырвав  его  из  рук  Ажаева,  стремительно  вышел. «Поразительный  нюх:  они 
чуяли, что в этом конверте – компромат не на самого Фадеева, а на ту систему, которая 
его искалечила, довела до самоубийства», – пишет Е. Евтушенко в статье «Подальше от 
царей», в которой приведено и воспоминание Ажаева (ЛГ. – 1990. – 10 окт. – № 41. – 
С.6). 
 
68

юности и первых удачных литературных опытов), «прекрасными идеалами 
коммунизма». Один из наиболее патетических абзацев письма выдержан в 
форме  риторического  восклицания: «С  каким  чувством  свободы  и 
открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие 
силы  необъятные  были  в  душе  и  какие  прекрасные  произведения  мы 
создавали  и  еще  могли  бы  создать!» (35. С. 4 – 6). С  романтизацией 
ленинской эпохи органично сочетается и оценка Фадеевым своего таланта 
как «глубоко коммунистического». 
Это  соединение  в  тексте  письма  обвинений  в  адрес  сталинизма  в 
литературной  политике  и  последовательной  романтизации  ленинизма, 
выраженное  даже  на  стилистическом  уровне,  подчеркивает  трагические 
противоречия  позиции  автора,  человека,  по  словам  К.  Зелинского, «тесно 
сросшегося  с  особым  государственным  укладом  нашей  литературной  и 
политической  жизни»  и  в  то  же  время  одержимого  «мечтой  о  красоте 
человека». 
Как  видим,  от  решительной  критики  действий  властей  в  письмах 
«товарищу писателю» начала 1920-х годов до обвинительной речи в адрес 
главного  властителя  в  открытом  письме  ему  конца 1930-х  годов  и 
предсмертного  послания  «нуворишам  от  великого  ленинского  учения» 
середины 1950-х – таково движение внутри этой жанровой разновидности 
«письма вождю». 
§ 2. Письмо-декларация.  Как  уже  отмечалось,  письма, 
проанализированные  выше,  условно  названные  нами  «инвективами», 
создавались  по  инициативе  самих  авторов  (нередко  прошедших 
трагический  путь  в  условиях  тоталитарного  государства)  как  результат 
достаточно  длительного  и  глубокого  анализа  негативных  явлений  в 
политической и культурной жизни СССР. В большинстве своем они были 
написаны 
с 
целью 
выражения 
протеста 
против 
извращения 
социалистической 
(ленинской, 
коммунистической 
и 
т.д.) 
идеи 
 
69

большевиками,  затем  в  сталинскую  эпоху  (Раскольников,  Горький, 
Фадеев),  грандиозных  человеческих  жертв  и  подавления  свободы 
личности,  труда  и  творчества  (Короленко),  а  также  нередко  с  целью 
заявить  о  разрыве  отношений  с  системой  (или  принципиальной 
невозможности выстроить их позитивно, как у Короленко). 
Теперь  мы  хотели  бы  проанализировать  группу  текстов,  появление 
которых  несколько  иначе  мотивировано:  это  ответы  либо  на  письма 
властного  адресата,  либо  на  публичную  критику,  вызвавшую  авторский 
протест.  Поэтому  содержанием  таких  писем  является  изложение 
политических  взглядов  или  творческого  кредо  самого  автора  письма  с 
целью  разъяснить,  откорректировать  свою  позицию  в  глазах  властей  и 
читающей  публики.  Эти  письма  нередко  содержат  и  критику  действий 
властного органа или лица, но эта критика более сдержанная, позитивная, 
не  исключающая,  а  иногда  и  направленная  на  поиски  приемлемого 
компромисса с режимом. 
Таковы,  например,  некоторые  письма  А.  Богданова,  видного 
революционного  деятеля,  разошедшегося  в 1910 г.  с  большевиками  и 
отошедшего от политической деятельности, талантливого разнопланового 
ученого  (философ,  врач,  экономист),  автора  утопических  романов 
«Красная звезда» и «Инженер Мэнни». 
Одно из них (19 ноября 1917 г.) адресовано А. Луначарскому, с  
которым  автора  связывали  дружеские  отношения29,  и  является 
развернутым  ответом  на  письмо  наркома,  содержащее  приглашение  на 
работу во главе одного из отделов Комиссии по народному образованию – 
отдела  пролетарской  культуры.  Свой  корректный  отказ  Богданов 
                                                 
29Они  обращаются  друг  к  другу  на  «ты»: «Дорогой  Анатолий.  Письмо  твое…» – 
«Привет,  твой  Александр».  Письмо  Луначарского,  послужившее  поводом  для 
появления  анализируемого  текста,  начинается  с  аналогичного  обращения: «Дорогой 
Александр», а заканчивается подписью: «Твой брат и друг А.Луначарский» [цит. по: I. 
С. 35]. 
 
70

обосновывает  не  только  материальными  соображениями,  но  в  первую 
очередь глубокими идейными расхождениями с бывшими соратниками, не 
отказываясь, однако, работать на благо страны, но так и в той области, как 
это понимает он сам. Он излагает свой взгляд на происходящее в России со 
времен  первой  мировой  войны,  обосновывает  трагизм  положения  новой 
власти,  которая  должна  действовать  в  условиях  экономического  и 
культурного  упадка  и  «гигантского  развития  военного  коммунизма».  Эта 
атмосфера, по мнению Богданова, породила максимализм, т. е. «убеждение 
значительной  части  социал-демократии  в  том,  что  и  осуществление 
социализма  является  исторически  уже  вопросом  завтрашнего  дня». 
Поспешность и штурмовщина привели к тому, что большевизм, как пишет 
автор  письма, «усвоил  всю  логику  казармы,  все  ее  методы,  всю  ее 
специфическую  культуру  и  ее  идеал...  Партия  рабоче-солдатская  есть 
объективно  просто  солдатская...  Логика  казармы,  в  противоположность 
логике фабрики, характеризуется тем, что она понимает всякую задачу как 
вопрос  ударной  силы,  а  не...  организационного  опыта  и  труда.  Разбить 
буржуазию – вот  и  социализм...» (I. С. 36). Однако,  критикуя  действия 
большевистского правительства, в том числе и в сфере культуры, Богданов 
демонстрирует  понимание  вынужденности  этих  действий  в  сложившихся 
условиях: «Ваша безудержная демагогия – необходимое приспособление к 
задаче  собирания  солдатских  масс;  ваше  культурное  принижение – 
необходимый  результат  этого  общения  с  солдатчиной  при  культурной 
слабости пролетариата». Трагизм новой власти автор видит в том, что, сдав 
«свою  веру  солдатским  штыкам»,  он  обречен  на  крушение,  что  «эти  же 
штыки  растерзают  его  веру,  если  не  его  тело».  Наряду  с  этими 
пророческими  мотивами  в  письме  звучит  и  ирония  в  адрес  «грубого 
шахматиста 
Ленина» 
и 
«самовлюбленного 
актера 
Троцкого», 
осуществляющих  эту  сдачу,  и  искреннее  сожаление  по  поводу  того,  что 
интеллигентный  человек  и  писатель  Луначарский  работает  в  том  же 
 
71

направлении.  Свой  путь  Богданов  определяет  как  работу  для  будущего, 
когда новой рабочей партии потребуется своя идеология и свои идеологи. 
Текст письма достаточно сложен: ученый использует экономические 
и  политические  термины  и  суждения  и  рассчитан  на  адресата,  хорошо 
знакомого  с  его  взглядами  и  трудами.  Вместе  с  тем  в  нем  есть 
выразительные  образы  и  сравнения,  которые  помогают  доступно  и  смело 
высказать мысль. Так, рисуя два типа «максимализма», автор прибегает к 
аналогии  с  гоголевскими  персонажами: «практический  максимализм», 
который «лезет напролом, наступая... на ноги марксизму, истории, логике, 
культуре» сравнивается с Собакевичем, а «академический» – с его мечтой 
о социал-революции в Европе, которая поможет и нам, – с Маниловым. 
Поводом  для  второго,  открытого  письма  (Бухарину  из  Лондона, 10 
дек. 1921 г.)  послужило  знакомство  со  статьей  последнего  «К  Съезду 
Пролеткультов» (Правда, 22 ноября 1921), где  содержится  критика 
позиции и взглядов Богданова, ошибочно сближаемого с меньшевиками, а 
сам он объявляется «банкротом», стоящим «не у дел». 
Тон  и  язык  письма  существенно  отличаются  от  живого  (при  всей 
своей  научности)  текста,  адресованного  Луначарскому,  и  его  дружески-
коллегиального  тона.  Письмо  Бухарину  суховато  и  почти  официально. 
Богданов  педантично  указывает  оппоненту  на  допущенные  ошибки  в 
трактовке его партийного прошлого и отношения к пролетарской культуре, 
отсылает к своим статьям и докладам на эти темы. Достаточно развернуто, 
по пунктам, он излагает свое понимание происходящих в стране процессов 
(в  близких  выражениях,  что  и  в  письме  Луначарскому),  называет  себя 
«максималистом» пролетарской культуры, ибо считает, что в этой области 
социалистическое  строительство – дело  даже  не  завтрашнего,  а 
«сегодняшнего  дня – и  долгих  годов».  Делу  «культурного  вызревания» 
пролетариата  и  должен  был  служить  Пролеткульт,  активным 
организатором и деятелем которого он был в 1917–1920 годах. 
 
72

Официальный  тон  письма  и  несколько  тяжеловесные  иронические 
«пике» в адрес оппонента, выдают раздражение и обиду активного деятеля 
и  ученого  за  подачу  его  идей  в  извращенном  виде  и  обвинения  в 
пассивности и нежелании «делать грязное дело». Письмо было отправлено 
в редакцию газеты «Правда», но опубликовано не было. 
Более резкое по тону – открытое письмо Емельяну Ярославскому (19 
декабря 1923 г.), также отосланное в «Правду» и тоже неопубликованное30. 
Оно явилось реакцией на два разгромных выступления Е. Ярославского в 
«Правде» (13 ноября  и 19 декабря 1923 г.)  с  критикой  так  называемой 
«богдановщины».  Богданов  делает  ставку  на  открытую  полемику,  хоть  и 
понимает  слабость  шансов  на  публикацию,  и  потому  выстраивает  текст 
письма аналогично посланию Бухарину: то есть пункт за пунктом, научно 
обосновано и желчно (в пределах корректности) отвергает предъявленные 
ему обвинения в оппортунизме, в связях с группой «Рабочая Правда», без 
его  ведома,  в  вульгаризированном  виде  использовавшей  его  тезисы, 
недвусмысленно показывает, что автор статей попросту слабо знаком с его 
теорией,  знает  о  ней  понаслышке  и  судит  с  чужих  слов;  письмо  также 
заканчивается «пророческим» абзацем, в котором Богданов задает своему 
оппоненту вопрос, не наводит ли его на размышления и сомнения тот факт, 
что «скромного по социальному положению, вне влиятельных организаций 
стоящего  мыслителя  и  ученого  преследуют  изо  дня  в  день,  из  года  в  год 
всеми  средствами  идеологическими,  даже  силою  материальной, – 
преследуют так, как во все времена преследовали ранних провозвестников 
                                                 
30  Письмо  отправлено  в  редакцию  «Правды»  со  следующим  сопроводительным 
текстом: «Я прошу вас напечатать прилагаемое письмо, – прошу об этом формально. Я 
не  так  наивен,  чтобы  предполагать,  что  Вы  исполните  эту  просьбу:  опыт  у  меня 
достаточный.  Но  мое  письмо – документ  для  суда  истории.  Я  надеюсь,  что  до  этого 
Верховного Трибунала оно дойдет». 
 
73

новой истины? Что, если установленные мной организационные законы – 
не заблуждения, а научные открытия XX века?» 31 (I. С. 77). 
Богданов  обращает  в  декларацию  своих  научных  и  политических 
воззрений  даже  заявление  от 27 сент. 1923 г.  на  имя  начальника  ГПУ 
Ф. Дзержинского  в  связи  с  необоснованными  обвинениями  и  арестом32. 
Богданов  оскорблен  тем,  что  его,  старого  работника,  с  многолетним 
политическим  стажем,  который  в  самый  разгар  борьбы  сознательно 
отошел от нее, посчитав более дальновидным развитие культуры и науки, 
–  его  теперь  обвиняют  в  «мелкой  подпольной  работе».  Текст  состоит  из 
трех логически законченных частей. В первой Богданов говорит о задачах, 
которые  стояли  и  стоят  перед  ним  как  ученым,  озабоченным  развитием 
советского  государства  и  мирового  социалистического  движения:  идея 
пролетарской  культуры,  любимое  детище  ученого,  дающее  пролетариату 
осознание  себя  носителем  новой,  высшей  (по  глубокому  убеждению 
автора)  культуры,  усиливает  его  веру  в  свои  силы;  всеобщая 
организационная  наука  текстология,  разработанная  ученым,  совершенно 
необходима  в  ситуации  всеобщей  разрухи,  без  нее  немыслим  переход 
«мирового  хозяйства  в  социализм»,  она  надежный  инструмент  при 
создании  единого  хозяйственного  плана  страны;  работа  просветительская 
как  лектора,  автора  учебников,  которые  применяются  сотнями  тысяч, 
издаются  Госиздатом  и  комитетами  РКП;  развитие  новой  перспективной 
                                                 
31  Преданная  в  свое  время  анафеме  «Тектология:  всеобщая  организационная  наука» 
ныне  признана  первой  глубоко  разработанной  общесистемной  концепцией  и 
непосредственной  предшественницей  кибернетики.  Организованный  Богдановым  в 
1926 г. первый в мире Институт переливания крови сыграл важнейшую роль в развитии 
советской медицины. 
32 8 сентября 1923 г.  Богданов  был  заключен  во  Внутреннюю  тюрьму  ГПУ  после 
тщательного  обыска  в  его  квартире  с  оставлением  засады.  Первые  пять  дней  ему  не 
предъявляли  обвинения.  Затем  оказалось,  что  ему  инкриминируют  участие  в  работе 
нелегальной  группы  «Рабочая  Правда»,  которая,  сформировавшись  летом 1923 г., 
успела выпустить три номера одноименной газеты с критикой партийного руководства 
страны,  НЭПа,  призывала  создать  оппозиционную  «подлинную  рабочую»  партию  и 
уже осенью была разгромлена ГПУ. 
 
74

области – опытов  по  переливанию  крови  (Богданов  видит  в  этом 
возможность  для  осуществления  давней  своей  мечты  «о  развитии 
жизненной энергии путем физиологического коллективизма, обмена крови 
между  людьми,  укрепляющего  организм  по  линиям  его  слабости»). 
Богданов  подчеркивает  абсурдность  предположения,  что  он  стал  бы 
жертвовать  этими  грандиозными  задачами («которые  для  меня – все») 
«ради какого-нибудь маленького подполья». 
Во  второй  части  он  решительно  отвергает  собственно  обвинения  в 
связях с «Рабочей Правдой», бесцеремонно и нетворчески цитирующей его 
в своих программных документах и воззваниях. Причины такого интереса 
к  своей  персоне  он  усматривает  в  той  атмосфере  травли,  которая 
сложилась  вокруг  него  в  последние  годы33  и  создала  ему  ореол  жертвы: 
«Получить  такого  мученика  для  нашего  дела,  хочет  он  или  не  хочет,  это 
выгодно!». 
Лаконичная  третья  часть  текста  содержит  просьбу  автора  к 
Дзержинскому  допросить  его  лично, «ибо  Вы  знаете,  что  действуете  на 
открытой арене истории, которая – наш общий судья». Просьба эта имеет  
достаточно  дерзкое  завершение: «То,  чего  я  добиваюсь,  есть  строгая 
справедливость,  и  ничего  больше.  Если  она  будет  оказана,  я  буду  рад  не 
только за свое дело и за себя, но также за Ваше дело и за Вас»34. 
Еще один яркий образец «письма-декларации» (мировоззренческой и 
творческой) принадлежит перу М.А. Булгакова. Точнее сказать, этот текст 
объединяет  в  себе  и  черты  письма-просьбы  (жалобы),  и  черты  письма-
                                                 
33  Травля  Богданова  носила  организованный  характер  и  с 1921 г.  направлялась 
идеологическим аппаратом партии. Видную роль в этой кампании играл Я.А. Яковлев 
(Эпштейн),  член  Коллегии  Главполитпросвета,  зам.  заведующего  отделом  агитации  и 
пропаганды ЦК ВКП(б). Он инициатор издания и автор предисловия книги «В. Ленин и 
Г.  Плеханов  против  А.  Богданова» (М,  Красная  новь, 1923). В  одной  из 
предшествовавших  аресту  Богданова  статей  Яковлев  делал  прозрачный  намек  на 
возможность организации Богдановым оппозиционной партии. 
34  Дзержинский  в  тот  же  день  допросил  Богданова  лично  и  принял  решение  о  его 
освобождении. Однако освобожден он был только через 16 дней, проведя т.о. в тюрьме 
 
75

декларации.  Письменные  обращения  писателя  к  представителям  власти  и 
лично Сталину, в которых содержатся жалобы на невыносимую атмосферу 
травли вокруг него и просьба отпустить за границу или дать возможность 
работать  по-человечески  в  СССР,  будут  специально  рассмотрены  ниже,  в 
§ 4,  здесь  же  нам  показалось  уместным  выделить  его  развернутое 
обращение к Правительству СССР от 28 марта 1930 года, в котором кроме 
констатации  тяжелейшего  своего  материального,  физического  и 
морального  состояния  и  настоятельной  просьбы  о  выезде  дается 
литературный  и  политический  портрет  автора  с  предложением  «за 
пределами  его  не  искать  ничего»,  доказывается  невозможность 
существования Булгакова как писателя в СССР (здесь и далее цит. по: I. C. 
443 – 450). 
Текст  письма  разбит  на 11 неравных  (от  полустраницы  до  одного 
предложения)  частей  (пунктов),  структурированных  как  логически,  так  и 
эмоционально.  Сначала  мотивируется  обращение  к  Правительству  СССР, 
причем сразу же подчеркивается, что это не покаянное письмо, не отказ от 
своих взглядов и произведений и не уверение в том, что «прославленный 
буржуазией драматург», как говорилось в одной из очень мягких рецензий 
на  его  пьесы,  будет  отныне  работать  во  славу  коммунизма.  Далее  дается 
беглый  обзор  нескольких  критических  публикаций,  по  которым  можно 
судить очень отчетливо об атмосфере травли и гонений, в которой  
писатель живет уже длительное время. За девять лет работы в литературе 
Булгаков  собрал 301 отзыв  в  прессе  о  своих  произведениях.  Из  них 298 
враждебно-ругательных.  Он  цитирует  наиболее  характерные  аттестации 
его  в  рапповской  и  официальной  критике: «литературный  уборщик, 
подбирающий  объедки  после  того,  как  наблевала  дюжина  гостей», 
«Мишка  Булгаков...  тоже,  извините  за  выражение,  писатель,  в  залежалом 
мусоре  шарит», «новобуржуазное  отродье»  и  т.  п.  Он  не  жалуется  и  не 
                                                                                                                                                         
ГПУ пять недель. 
 
76

вступает в полемику, но лишь с материалами в руках показывает, что вся 
пресса  СССР  и  учреждения,  контролирующие  репертуар,  в  течение  всей 
его  литературной  деятельности  единодушно  и  яростно  «доказывали,  что 
произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать». Вывод 
автора: «пресса  СССР  совершенно  права».  И  далее  формулируются  в 
нескольких  «пунктах»  текста  существенные  черты  литературного 
автопортрета,  которые  являются  одновременно  моментами  инакомыслия 
Булгакова, его «проступками» перед советской властью. 
Во-первых, Булгаков – «горячий поклонник» свободы, прежде всего 
свободы  слова,  свободы  печати,  которая  постепенно  уничтожалась  с 
Октября  и  была  уничтожена.  Это  главная  тема  его  драматического 
памфлета «Багровый остров», объявленного «пасквилем на революцию». 
Во-вторых,  писатель  проникнут  «глубоким  скептицизмом»  в 
отношении  революционных  преобразований  и  остается  убежденным 
сторонником  идеи  эволюционного  развития  (Великой  Эволюции,  по  его 
выражению). 
В-третьих,  Булгаков  считает  себя  учеником  и  последователем 
М.Е. Салтыкова-Щедрина,  он  испытывает  «глубочайшие  страдания»  от 
«страшных  черт»  своего  народа,  а  поэтому  не  может  не  обращаться  к 
жанру  сатиры  (в  прессе  она  аттестуется  не  иначе  как  «клевета»),  что 
равносильно  посягательству  на  советский  строй,  ибо  «никакая  настоящая 
(проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима». 
В-четвертых,  проникая  в  сокровенные  области  духа,  в  сущность 
сложных,  не  поддающихся  простому  объяснению  явлений,  Булгаков 
должен  прибегать  к  фантастике,  к  гротеску,  так  как  не  все  поддается 
понятийно-научному  истолкованию.  Он  называет  себя  «мистическим 
писателем», что совершенно не укладывается в еще не сформулированный 
окончательно, 
но 
уже 
сформировавшийся 
к 1930-м 
годам 
соцреалистический канон. 
 
77

В-пятых, писатель кровно связан с русской интеллигенцией, считает 
ее  «лучшим  слоем»  в  стране,  возлагает  на  нее,  а  не  на  пролетариат 
надежды  на  решение  всех  кардинальных  политических,  социальных, 
культурных проблем. Именно отсюда вытекает его стремление встать над 
схваткой  красных  и  белых,  найти  некую  «срединную  линию», 
примиряющую  крайности,  преодолевающую  поляризованность  русской 
культуры,  особенно  революционного  и  послереволюционного  времени. 
Однако  эта  позиция  обеспечила  ему  ярлык  белогвардейца – врага, «а 
получив  его,  как  всякий  понимает,  можно  считать  себя  конченым 
человеком в СССР». 
Булгаков  категорически  отвергает  в  письме  возможность 
компромисса  с  советской  властью,  он  отказывается  сочинять  заказную 
«коммунистическую  пьесу («такая  пьеса  у  меня  не  выйдет»).  Как  уже 
говорилось,  писатель  исключает  возможность  лживого  покаяния  и 
заверений  о  будущей  работе  в  качестве  писателя-попутчика, «преданного 
идее  коммунизма». Все подобные явления, имевшие  место при советской 
власти,  Булгаков  характеризовал  как  «художественное  творчество, 
культивирующее  РАБСКИЕ  ПОДХАЛИМСКИ-НЕЛЕПЫЕ  ШТАМПЫ, 
стирающие  личность  актера  и  писателя»,  как  «зловещую  мрачную  силу, 
воспитывающую  ИЛОТОВ,  ПОДХАЛИМОВ  И  ПАНЕГИРИСТОВ» (I. С. 
448–449). 
С  горькой  иронией  Булгаков  цитирует  «лояльного»  критика 
Р.Пикеля,  констатировавшего  уничтожение  писателя,  но  не  спешащего 
«вычеркнуть его из списка советских драматургов», утверждая, что «речь 
идет  о  его  прошлых  драматургических  произведениях».  Булгаков 
показывает  заблуждение  критика:  только  что  запрещена  к  постановке 
новая  пьеса  «Кабала  святош»  и  «лично  я  своими  руками  бросил  в  печку 
черновик  романа  о  дьяволе,  черновик  комедии  и  начало  второго  романа 
«Театр». Все мои вещи безнадежны». 
 
78

Исходя  из  всего  сказанного,  писатель  формулирует  свою  основную 
просьбу: «Я прошу Правительство СССР приказать мне в срочном порядке 
покинуть  пределы  СССР...».  Он  рассматривает  ситуацию  отказа – в  этом 
случае («пожизненного  молчания  в  СССР»)  просит  командировать  его 
(настаивает  именно  на  такой  форме,  ибо  все  его  собственные  попытки 
получить работу успеха не имели) на работу в театр в качестве режиссера, 
актера, статиста, рабочего сцены, наконец. При невозможности и этого он 
требует хоть «как-нибудь поступить» с ним, ибо писатель, имеющий имя в 
литературе, доведен до отчаяния и гибели35. 
Ответом  на  это  письмо  стал  звонок  Сталина 18 апреля 1930 года, 
внушивший писателю большие надежды, но реально имевший лишь одно 
позитивное  последствие:  Булгаков  был  принят  на  службу  в 
Художественный театр. Его произведения по-прежнему не печатались. 
Письмо  Правительству  СССР  одновременно  официально  и 
эмоционально. Булгаков использует сдержанно-вежливые конструкции не 
только по отношению к адресату, но и говоря о затравивших его критиках 
и чиновниках от культуры. Он старается сохранить в письме, содержащем 
все-таки  жизненно  важную  просьбу,  человеческое  и  писательское 
достоинство,  можно  сказать  даже,  что  его  просьба  о  высылке  содержит 
иронию  в  адрес  властей,  которые  не  могут  обеспечить  духовное  и 
материальное бытие писателя в стране. Вместе с тем оскорбления и обиды, 
переживаемые  автором,  униженное  положение  и – главное – 
невозможность  творить  и  печататься  создают  особое  эмоциональное 
напряжение,  не  скрываемое  официальным  тоном  письма,  точнее 
                                                 
35 По свидетельству третьей жены Булгакова Елены Сергеевны, «Михаил Афанасьевич 
был близок к тому, чтобы покончить с собой»; письмо Правительству СССР было его 
«последним  шагом  выйти  из  жизненного  кризиса» [61.С.118].  В.Я.  Лакшин 
рассказывает,  что «...Булгаков  дошел  до  погибельного  отчаяния.  Он  искал  любую 
работу.  Пробовал  наниматься  рабочим,  дворником – его  не  брали.  Он  стал  думать  о 
том, чтобы застрелиться, носил с собой револьвер. Другим возможным исходом была 
эмиграция...» [126. С. 420]. 
 
79

«официальными  зачинами»  его  частей,  наполняющихся  более  сильными 
эмоциями  по  мере  развития  тезиса: «18 марта 1930 года  я  получил  из 
Главреперткома  бумагу,  лаконически  сообщавшую,  что  не  прошлая,  а 
новая  моя  пьеса  «Кабала  святош» («Мольер»)  к  представлению  не 
разрешена...  под  двумя  строчками  казенной  бумаги  погребены – работа  в 
книгохранилищах,  моя  фантазия,  получившая  от  квалифицированных 
театральных специалистов бесчисленные отзывы – блестящая пьеса». Или: 
«Я  прошу  Советское  Правительство  принять  во  внимание,  что  я  не 
политический  деятель,  а  литератор...  Я  прошу  обратить  внимание  на 
следующие два отзыва обо мне в советской прессе... Я прошу принять во 
внимание,  что  невозможность  писать  равносильна  для  меня  погребению 
заживо». 
Исследователи  отмечали  близость  этого  письма  Булгакова  не 
столько  к  официальному  документу,  сколько  жанру,  близкому  к 
литературному – эссе,  памфлету,  усматривали  в  разделении  на  главки, 
сформированные  вокруг  определенного  тезиса  «внутреннее  эстетическое 
задание»36. «Литературность» придает тексту и «существование художника 
как бы в двух ипостасях – реальности и нереальности. С одной стороны, он 
пытается  точно  и  документально  изложить  обстоятельства  своего 
неприглядного существования, с другой – не может или не хочет выйти из 
сферы  постоянных  творческих  размышлений,  вопросов  общих,  не 
имеющих  материального  значения  и  смысла»37.  Нельзя  не  отметить  и 
существование  булгаковского  текста  в  поле  определенных  ассоциаций  и 
традиций:  работая  над  пьесой  о  Мольере,  Булгаков  изучал  документы, 
свидетельствующие  о  травле  драматурга,  которого  называли  (в  т.  ч.  и 
публично) обезьяной, рогоносцем, пошляком, эпигоном и т. д., и, конечно, 
                                                 
36    Например,  Т.М.  Вахитова.  Письма  М.  Булгакова  правительству  как  литературный 
факт // Творчество  Михаила  Булгакова.  Исследования,  материалы,  библиография. – 
Книга 3. – СПб.: Наука, – 1995. С. 16. 
37 Там же, С. 17. 
 
80

писатель не мог не сближать себя с Мольером. Другое имя, возникающее в 
этой  связи, – Пушкин  (пьесу  о  котором  «Последние  дни»  Булгаков  тоже 
пишет).  Лейтмотивом  пушкинских  писем  императорам  Александру I и 
Николаю II была  также  просьба  о  поездке  за  границу  на  лечение 
«аневризмы  сердца».  Сам  тон  письма  властям,  достаточно  дерзкий  для 
такого  рода  посланий,  близок  пушкинскому  нежеланию  «предпринять 
шаги перед властями в целях реабилитации» по совету друзей. 
§ 3. Письмо-памфлет. «Королю  смеха»  А.  Аверченко,  одному  из 
самых читаемых сатириков предреволюционной России, принадлежат два 
послания-памфлета  Ленину,  образцы  очень  редкой,  но  весьма 
выразительной  разновидности  жанра  «письма  вождю».  Одно  из  них – 
«Моя  симпатия  и  сочувствие  Ленину»  написано  «опальным  сатириком»38 
весной 1918 года, второе – «Приятельское письмо Ленину» – двумя годами 
позже,  уже  в  эмиграции  (в  Константинополе).  Оценка,  которую 
исследователи  дают  стилю  «нового  Аверченко»  применительно  к  книге 
«Дюжина ножей в спину революции» (1921 г.), справедлива и для писем-
                                                 
38 Автор знаменитых книг «Веселые устрицы», «Зайчики на стене», «Круги по воде» и 
др., Аверченко восторженно принял Февральскую революцию, Октябрьскую не принял 
вообще. Вслед за главным объектом его прежней сатиры – российским обывателем – он 
высмеивает  «хлопотливого  большевика»,  трагически  воспринимает  гибель  старого 
мира. После запрета (по распоряжению советского правительства) редактировавшегося 
им журнала «Новый Сатирикон», за два дня до ареста Аверченко уехал из Петербурга 
на  занятый  белыми  юг – сначала  в  Ростов-на-Дону,  где  сотрудничал  в  газетах 
«Приазовский  край»  и  «Юг  России»;  потом,  в  Севастополь,  где  принимал  активное 
участие  в  литературной  жизни.  В  ноябре 1920 года  вместе  с  врангелевцами 
эмигрировал  в  Константинополь;  там  он  написал  более  резкие  антибольшевистские 
памфлеты,  в  том  числе  книгу  «Дюжина  ножей  в  спину  революции» (Париж, 1921), в 
которой сатирик предавал анафеме большевистскую Россию. Его персонажи – дворяне, 
купцы, военные чиновники и даже рабочий Пантелей Грымзин – с тоской вспоминают 
вольную  и  сытную  жизнь  при  царе  и  городовом.  Книжка  вызвала  отповедь  в 
коммунистической  печати.  Однако  В.И.  Ленин  в  статье  под  названием  «Талантливая 
книжка» («Правда» 22 ноября 1921 года)  отметил  «поразительный  талант» 
«озлобленного  почти  до  умопомрачения  белогвардейца», «до  кипения  дошедшую 
ненависть» и «знание дела и искренность». 
Письма-памфлеты 
Аверченко 
могут 
быть 
определены 
как 
образцы 
«беллетристической  эпистолярной  литературы»,  подобно  письмам  романтиков,  о 
которых упоминалось в 1 главе. 
 
81

памфлетов,  о  которых  идет  здесь  речь: «...читатель  встретится  с  новым 
Аверченко, не добродушным критиком «веселых устриц...» Его памфлеты 
–  не  безобидные  камешки  на  ладони,  а  увесистые  булыжники,  пущенные 
ловкой  рукой.  Смех  писателя  стал  негодующим...» (203. С. 224 – 225). 
Письма написаны живым разговорным языком с элементами просторечий 
и  новояза  революционной  эпохи.  Им  свойственна  непринужденная, 
дружеская,  почти  задушевная  (в  первом)  и  фамильярная  (во  втором) 
интонация, за которой едва прячется насмешка, язвительная критика новых 
властей и «новой» России. 
В  памфлете  «Моя  симпатия  и  сочувствие  Ленину»  выражено 
ироническое  сочувствие  вождю  пролетариата,  лишенному  простых 
человеческих  радостей  и  «личного  уюта»,  по  словам  автора.  Аверченко 
описывает,  как  «провел  вчерашний  день»:  необременительная  работа  при 
ярком солнечном свете, чай с белой лепешкой, «которую тайком ужилил у 
Петроградской коммуны», чтение газет, одинаково «разделывавших на обе 
корки»  советскую  власть,  прогулка  по  улицам,  полным  прекрасных 
женщин и фиалок, ужин с приятелем, чтение Диккенса... – одним словом, 
удовольствие от жизни «без партийной платформы» [здесь и далее цит. по: 
1.  С. 20 – 21]. Сочувственно  противопоставляется  предполагаемый  «день 
Ленина»: «Наверное,  сплошная  толчея  и  беспокойство.  Все  эти  прямые 
провода,  доклады,  совдепы,  бестолочь  и  неурядица.  С  утра, – ни  газету 
толком  не  прочесть,  ни  чаю  как  следует  не  выпить.  С  утра,  наверное,  уж 
какой-нибудь Свердлов или Прошьян являются со скучными претензиями, 
заявлениями и разными центропрокомами. А там звонят, что в пригороде 
голодный  бунт,  а  тут  Мирбах  через  Чичерина  подносит  какую-нибудь 
обсахаренную  гадость…  а  тут  Скоропадский,  а  тут  корниловцы,  а  тут 
немцы…». 
Автор 
памфлета 
иронически 
оспаривает 
значительность 
«общественного положения» Ленина: «Я еще понимаю – быть царем – это 
 
82

уже что-то! Я бы сам, признаться, не отказался от этой должности... Царь – 
должность определенная, и писатель – должность определенная: знай себе 
платит  штраф  за  газеты,  и  генерал – должность  определенная:  знай  себе 
газеты продает на Невском, и князь – должность определенная: знай себе 
старые  вещи  продает.  А  председатель  Советской  республики – это 
неуютно. В этом нет уклада…».  Как  видим, насмешливый и подчеркнуто 
беззаботный  тон  письма  лишь  контрастно  подчеркивает  те  реальные  и 
трагические  противоречия  и  проблемы,  которые  были  присущи 
послереволюционной 
России 
и 
затрагивали 
как 
ее 
ранее 
привилегированные  классы  и  интеллигенцию  (князь,  меняющий  старые 
вещи,  генерал,  торгующий  газетами,  известный  писатель,  завтракающий 
«ужиленной» булкой), так и народ (голодный бунт). Отрицанием «личного 
уюта»  у  Ленина  и  описанием  его  лихорадочного  рабочего  дня  как  бы 
подчеркивается  неестественность,  насильственность  для  привычного 
уклада  человеческой  жизни  власти  большевиков,  которая  создает 
проблемы другим и не дает жизни самим ее обладателям, превратившимся 
в  ограниченные  существа,  способные  воспринимать  мир  лишь  с  позиций 
своей партийной платформы. 
В  заключение  автор  письма  призывает  «брата  Ленина» «сбросить  с 
себя  эти  скучные,  сухие  обязанности,  предоставить  их  профессионалам», 
ведь «все равно все идет вкривь и вкось и все недовольны... черт с ним, с 
этим  социализмом,  которого  никто  не  хочет,  от  которого  все 
отворачиваются,  как  ребята  от  ложки  касторового  масла»;  он  предлагает 
«председателю  Советской  Республики»  сделаться  таким  же  свободным, 
вольным человеком, такой же беззаботной птицей», как и он сам. 
Текст  второго  письма  фамильярнее,  автор  переходит  при 
обращении  к  высокопоставленному  адресату  на  «ты»;  появляются 
многочисленные  панибратские  выражения  типа  «голубчик  Володя», 
«братец  ты  мой», «дружище  Вольдемар»  и  даже  «шельмец»  и  «каналья». 
 
83

Автор  напоминает  о  себе  (со  времени  первого  письма  прошло  почти 3 
года), используя уже сложившуюся советскую мифологему, но иронически 
откорректировав  ее: «Я  тот  самый  твой  коллега  по  журналистике 
Аверченко,  который,  если  ты  помнишь,  топтался  внизу,  около  дома 
Кшесинской,  в  то  время,  как  ты  стоял  на  балконе  и  кричал  во  все  горло: 
«Надо  додушить  буржуазию!  Грабь  награбленное!»  Аверченко  кратко 
излагает  сюжет  и  географию  своих  путешествий  «по  личным  делам»,  за 
которыми – печальный  и  опасный  путь  опального  русского  писателя,  с 
трудом вырвавшегося из раздираемой гражданской войной страны, чудом 
избежав  ареста  в  Петербурге  и  расстрела  на  Унече,  которого  «дружище 
Вольдемар» «гонял по всей России, как соленого зайца». Председатель же 
Советской  республики  сделался  за  это  время,  по  словам  автора, 
«неограниченным властителем всея России». Однако, по слухам, «живется 
у вас там, в России, перестроенной по твоему плану, препротивно. Никто у 
тебя  не  работает,  все  голодают,  мрут,  а  ты,  Володя,  слышал  я,  так 
запутался,  что  у  тебя  и  частная  собственность  начинает  всплывать,  и 
свободная  торговля,  и  концессии».  Это  письмо  также  заканчивается 
ерническим  советом  Ленину  издать  свой  последний  декрет  к  русскому 
народу  «вернуться  к  старому,  буржуазно-капиталистическому  строю 
жизни» и уехать отдыхать на курорт, ведь ничего хорошего не получилось, 
только  «дрянь,  грязь  и  безобразие».  В  этом  письме  та  же  мера 
язвительности  и  неприятия  новой  российской  власти  писателем, 
посылающим Ленину «коммунистический привет». 
Письма-памфлеты Аверченко производят эффект пощечины подобно 
текстам инвективного характера. Немалую роль в этом играет мастерство 
сатирика,  сумевшего  облечь  обвинительные  тезисы  в  форму  дружеской 
болтовни.  Намеренно  алогичное  совмещение  в  границах  одной  фразы 
дружелюбно-легкомысленного  лепета  и  сниженных  в  этом  контексте 
политических реалий – один из комических приемов автора: «отдохнешь, 
 
84

подлечишься,  а  там  мы  с  тобой  вместе  какую-нибудь  другую  штуковину 
придумаем – поумней  твоего  марксизма»; «Поцелуй  Троцкого»; «Где 
летом  на  даче?  Неужели  в  Кремле?», «награди  ее  орденом  Красного 
Знамени  за  мой  счет»  и  т.  п.  Разнообразна  лексическая  палитра  текстов: 
основной  (разговорный)  пласт  содержит  значительное  число  просторечий 
и «легких» бранных слов («дрянь», «цикнуть», «ужилить», «на кой черт», 
«это – что-то», «поболтаюсь по свету», «разделывать на обе корки», «эка, 
куда  хватил»  и  т.  д.),  а  также  элементы  политической  и  экономической 
терминологии,  канцеляризмы,  новояз  (в  том  числе  искаженный) 
послереволюционной  эпохи («партийная  платформа», «внефракционно», 
«простые  граждане», «реставрация  Дыбенки», «некормированный 
продукт», «совдепы», «центропрокомы»  и  т.  д.).  Есть  и  случаи 
использования  высокой  лексики,  но  они  всегда  связаны  с  обращением  к 
мирной  жизни  обывателя: «Будем  вместе  гулять  по  теплым  улицам, 
разглядывать  свежие  женские  личики...  есть  шашлыки  в  кавказских 
погребках  и  читать  великого  Диккенса – этого  доброго  обывателя  с 
улыбкой  Бога  на  устах».  И  Бог,  и  большая  литература,  и  нормальные 
человеческие  радости,  и  он  сам,  писатель  Аверченко,  отторгнуты  в  его 
восприятии  Советской  Россией – отсюда  и  трагизм,  угадываемый  за 
насмешливыми  строчками,  и  ностальгические  нотки  по  той  родине,  что 
навсегда ушла в прошлое. 
Чертами  этой  же  жанровой  разновидности  «письма  вождю» 
обладают,  на  наш  взгляд,  открытые  письма  В.  Маяковского  наркому  
просвещения  А. Луначарскому 1918 и 1920 годов.  В  них  поэт  со 
свойственной  ему  грубоватой  иронией  отстаивает  и  защищает  от 
несправедливой  критики  (в  том  числе  самого  наркома)  принципы  нового 
революционного  искусства.  Первое  из  них  написано 12 ноября 1918 г.  и 
является  реакцией  Маяковского  на  статью  А.  Левинсона  в  газете  «Жизнь 
искусства»,  официальном  органе  отдела  театров  и  зрелищ  наркомата 
 
85

просвещения. Обходя в разговоре эстетическую сторону пьесы «Мистерия-
буфф»  и  ее  новаторский  характер,  автор  статьи,  по  словам  Маяковского, 
объясняет появление этой пьесы «желанием подлизаться, «угодить новым 
хозяевам людей, еще вчера мечтавших вернуться к допетровской России». 
С возмущением цитируя текст Левинсона, поэт язвительно указывает, что 
эта  статья  не  имеет  профессиональной  основы,  т.е.  не  содержит 
эстетической  оценки  произведения,  а  имеет  целью  морально  осудить 
«Мистерию».  Нелепость  позиции  критика  Маяковский  доказывает, 
апеллируя  в  качестве  веских  аргументов  мнением  самого  Луначарского, 
присутствовавшего  на  первом  чтении  «Мистерии»  и  назвавшего  ее 
«единственной  пьесой  революции»,  а  также  единогласным  принятием 
пьесы  Центральным  Бюро  по  организации  празднеств  годовщины 
Октябрьской  революции.  Основной  довод  поэта – восприятие  пьесы 
рабочей  аудиторией («вспомните  хотя  бы  шумную  радость  после 
пролога»), ее агитационное значение, чему в немалой степени, по мнению 
автора письма, способствует необычная, броская форма произведения. Эта 
живая  реакция  аудитории  резко  контрастирует  с  оценкой  пьесы,  данной 
Левинсоном,  считающим,  что  она  вызывает  «подавляющее  чувство 
ненужности, вымученности совершающегося на сцене» [текст письма цит. 
по: 22. С. 17]. 
По  основной  целевой  установке  и  общему  пафосу  письмо 
Маяковского  смыкается  с  образцами  как  письма-памфлета,  так  и  письма-
инвективы.  Довольно  язвительно  аттестуя  непрозорливого  критика  и 
разбивая  его  доводы  собственной  системой  веских  аргументов,  поэт  при 
этом  призывает  в  свидетели  ответственное  лицо  (наркома  просвещения). 
От язвительных реплик в последнем абзаце этого небольшого письма поэт 
переходит к тону обличительному, называет статью Левинсона «речистой 
клеветой» и усматривает в оценках критика «оскорбление революционного 
чувства».  Как  видим,  Маяковский  не  ограничивается  контркритикой  (не 
 
86

задерживаясь,  как  и  автор  статьи,  на  эстетическом  аспекте  спора),  он 
выдвигает  против  оппонента  довольно  серьезные  обвинения,  заметно  
«перекрывающие» критические выпады Левинсона. Кульминацией письма 
является его последняя фраза, в которой поэт обращает внимание адресата 
на то, что видит в самом факте появления данной статьи «организованную 
черную  травлю  революционного  искусства».  Обличительный  пафос 
последних  слов  письма  выявляет  борцовский  темперамент  его  автора,  но  
вместе  с  тем  поразительно  напоминает  (предваряет)  тон  литературно-
критической  полемики 1920-х – 1930-х  годов,  многих  статей  и 
выступлений,  которые  будут  нередко  граничить  с  политическим  доносом 
(обратим  внимание  на  указание  на  «организованный»  характер  травли 
пролетарского  искусства,  что  бросает  тень  не  только  на  критика,  но  и  на 
редакцию газеты в целом). В тексте письма 1918 г., однако, эти слова поэта 
воспринимаются  все  же  в  ином  ракурсе:  ему  необходимо  отстоять  не 
только  свою  пьесу,  но  и  принципы  нового  революционного  искусства,  в 
перспективность  которого  он  искренне  верит.  Причем  поэт  не  может  не 
знать,  что  не  только  критик,  но  и  сам  адресат  письма  (и  власти  в  целом) 
достаточно  скептически  относятся  к  поискам  новых  форм,  которые  ведут 
художники-футуристы, и Маяковский в частности. 
Эти  эстетические  разногласия  Маяковского  с  властями  особенно 
отчетливо  обозначатся  в  открытом  письме 1920 г.,  адресованном  также 
А. Луначарскому,  однако  здесь  нарком  просвещения  является  не  только 
формальным  (объективным)  адресатом,  но  выступает  в  роли  основного 
оппонента,  по  отношению  к  которому  поэт  позволяет  себе  достаточно 
язвительные выпады, что придает письму звучание памфлета. Вместе с тем 
целью  этого  письма,  как  и  предыдущего,  является,  как  уже  отмечалось, 
защита принципов нового искусства (в частности – футуризма), поэтому в 
тексте  содержатся  тезисы,  в  которых  со  свойственной  ему  в  подобных 
ситуациях  лапидарностью  и  неизменной  полемичностью  Маяковский 
 
87

разъясняет  адресату  и  предполагаемым  читателям  открытого  письма 
разные  аспекты  «левого  искусства»,  удерживает  представителя 
литературных  властей  от  смешения  разных  его  направлений  (кубизм, 
супрематизм  и  т.д.).  Поэтому  естественно,  что  в  данном  письме 
вычленяются элементы другой жанровой формы – письма-декларации. 
Установка  на  открытость  письма  и  масштабность  аудитории 
прочитывается уже в первых его словах, когда поэт обращается к наркому 
от  «целого  класса  людей,  не  успевших  ответить  Луначарскому».  Этот 
«класс» – представители и поклонники нового искусства, чьи эстетические 
чувства  были  уязвлены  наркомом  во  время  диспута  о  спектакле  реж. 
В. Мейерхольда (в декорациях В. Дмитриева) по пьесе Вархарна «Зори» в 
Театре  РСФСР  (позже  ГОСТиМ).  Маяковский  берет  на  себя  право 
ответить  от  их  лица  наркому,  ибо  «к  словам  наркома…  привыкли 
относиться  серьезно,  и  поэтому  вас  необходимо  серьезно  же 
опровергнуть».  Содержание  выступления  Луначарского  на  диспуте 
Маяковский  излагает  в  нескольких  пунктах,  аккуратно  и  не  без  иронии 
нумеруя  тезисы  оппонента: «Ваши  положения: 1) театр-митинг  надоел; 
2) театр – дело волшебное; 3) театр должен погружать в сон (из которого, 
правда,  мы  выходим  бодрее); 4) театр  должен  быть  содержательным; 
5) театру  нужен  пророк; 6) футуристы  же  против  содержания, 
7) футуристы же непонятны; 8) футуристы же все похожи друг на друга и 
9)  футуристические  же  украшения  пролетарских  праздников  вызывают 
пролетарский ропот. 
Выводы: 1) футуризм – смердящий  труп; 2) то,  что  в  «Зорях»  от 
футуризма,  может  только  «компрометировать» [текст  письма  цит.  по: 22. 
С. 17 – 20]. 
Столь  же  пунктуально,  тезис  за  тезисом,  поэт  опровергает  мнение 
наркома,  при  этом  главный  его  принцип – обнажение  очевидных 
противоречий  и  даже  некомпетентности  суждений  Луначарского  о 
 
88

современном  искусстве.  Так,  подчеркивая  несостоятельность  трактовки 
спектакля  как  футуристического,  Маяковский  напоминает  оппоненту,  что 
декорации  в  нем  супрематические,  а  Пикассо  и  Татлин,  упомянутые 
наркомом  в  «футуристическом»  контексте,  являются,  соответственно, 
кубистом  и  контррельефистом.  Прочитав  эти  культурологические 
«наставления»,  поэт  высказывает  предположение,  что  под  футуризмом 
Луначарский  разумеет  «всё  так  называемое  левое  искусство» (что, 
подразумевается  автором,  не  к  лицу  человеку,  ведающему  вопросами 
культуры и просвещения в стране, и к тому же писателю). Тогда, следует 
обоснованный  вопрос,  почему  легализирован  (включен  в  состав 
Ассоциации  государственных  академических  театров  по  распоряжению 
Луначарского)  Камерный  театр – быть  может, «сладенький,  дамский 
футуризм  Таирова  вам  ближе  к  сердцу?»  Тогда,  с  иронией  советует 
Маяковский, следует запретить всё «компрометирующее» левое искусство: 
«ТЕО  с  Мейерхольдом,  МУЗО  с  футуристом  Арт.  Лурье…  ИЗО  с 
Штеренбергом»;  закрыть  государственные  художественные  учебные 
мастерские, «ведь  декоратор  «Зорь» – Дмитриев – лауреат  высших 
художественных 
мастерских, 
получивший 
первую 
премию». 
Гиперболизируя  ситуацию,  Маяковский  предлагает  наркому  запретить 
работать  всем  современным  декораторам  (ибо  все  они – «различных 
толков  «футуристы»),  кроме  Коровина,  зато  «все  силы  сконцентрировать 
на  охране  Коровина  от  естественных  влияний  времени.  Не  дай  бог,  этот 
декоратор  умрет,  то  ведь  тогда  и  правых  не  останется».  В  этой 
насмешливой  тираде  Маяковский  очерчивает  масштаб  распространения  в 
послереволюционной России искусства неклассической ориентации. Автор 
письма  доводит  этот  логический  ряд  «рекомендуемых  мер»  до  точки 
абсурда, требуя запретить пьесу самого Луначарского «Иван в раю», «ведь 
реплики из ада – это же заумный язык Крученых». 
 
89

Мысль  Маяковского  о  жизнеспособности  «левого  искусства» 
призвана  опровергнуть  мнение  наркома  о  смерти  футуризма.  Реализуя 
метафору,  Маяковский  спрашивает, «чем  же  лучше  чеховско-
станиславское  смердение?  Или  это  уже  мощи?»  Грубоватый  смех 
полемизирующего автора письма напоминает его поэтические приемы того 
же  свойства  в  текстах  сатирической  направленности («Гимны», «Стихи  о 
советском паспорте», циклы стихов о загранице, «О дряни» и др.). 
Опровергает  Маяковский  и  тезис  оппонента  о  непонятности 
футуристического 
искусства 
для 
пролетарской 
аудитории: 
«футуристические украшения вызывают пролетарский ропот». Так давайте 
агитировать  и  пропагандировать  футуристическое  искусство,  призывает 
Маяковский,  проводя  «доступную»  советскому  чиновнику  аналогию: «А 
разве Керенский не вызывал восторга? Разве его на руках не носили? Чем 
же  перевели  вы  этот  нелепый  восторг  в  справедливый  гнев?  Агитацией. 
Пропагандой…  А  старое  искусство  понятно?  Не  потому  ли  рвали  на 
портянки  гобелены  Зимнего  дворца?»  Как  контраргумент  Маяковский 
использует  слова  самого  Луначарского  из  другого  его  выступления: «Я 
видел  (речь  идет  о  постановке  «Мистерии-буфф»),  какое  впечатление  эта 
вещь  производит  на  рабочих – она  их  очаровывает».  И  его  же  словами 
опровергает  тезис  наркома  о  бессодержательности  (формализме) 
футуризма. «Ведь это вы писали, – напоминает автор письма, ссылаясь на 
конкретную  страницу  трудов  Луначарского: «Футурист  Маяковский 
написал  «Мистерию-буфф».  Содержание  этого  произведения  дано  всеми 
гигантскими  переживаниями  настоящей  современности,  содержание, 
впервые  в  произведениях  искусства  последнего  времени  адекватное 
явлениям жизни» (стр. 27, А.В. Луначарский)». 
Немало  в  письме  Маяковского  и  идеологии  в  духе  революционной 
эпохи, например, уколы в адрес Луначарского по поводу непростительного 
«отступления»  наркома  от  ряда  идеологических  аксиом.  Так,  тезис 
 
90

оппонента  о  необходимости  «пророка»  в  русском  театральном  искусстве, 
опровергается цитатой из «Интернационала»: «А как же «ни бог, ни царь, 
ни  герой»?»  Размышления  вслух  Луначарского  о  том,  что  искусство  все-
таки  не  производство,  это  «дело  волшебное»,  Маяковский  комментирует 
следующим образом: «Искусство свыше» – разве это не синоним «Власть 
от  бога»?  Разве  это  не  придумано  для  втирания  очков  высшей  кастой – 
деятелями  искусства?»  В  заключении  поэт  даже  легко  намекает  на 
расхождение  наркома  с  «линией  РКП»,  которая  состоит  в  необходимости 
апеллировать  фактами. «Сон», «дело  волшебное» – это  не  факты,  а 
«коммунисты-футуристы», «Искусство  коммуны», «Мистерия-буфф», 
«постановка «Зорь» Мейерхольдом и Бебутовым» и т. д. – это, по мнению 
автора письма, факты, которые не опровергнешь. 
Как  видим,  Маяковский  выступает  в  письме  опытным  публичным 
полемистом,  подчеркнуто  логично  выстраивая  свои  тезисы,  уплощая  и 
упрощая позицию оппонента перед тем, как подвергнуть его критике, чему 
в  немалой  степени  содействует  его  дар  сатирика.  Грубоватая  ирония  при 
оценке  альтернативных  футуризму  явлений  искусства  (о  мхатовской 
традиции – «мощи»;  о  стиле  Камерного  театра – «дамский  футуризм 
Таирова»; о театрах классической ориентации – «это не митинг, а журфикс 
с “Дядей Ваней” и т.п.) несколько корректируется, но отнюдь не снимается 
при  обращении  к  адресату («на  диспуте…  вы  рассказали  массу 
невероятных  вещей  о  футуризме  и  искусстве  вообще»).  Маяковский 
недвусмысленно  критикует  литературные  власти  в  лице  Луначарского  за 
глухость  к  художественным  поискам  писателей  и  художников-новаторов, 
искренне  исповедующих  коммунистические  идеалы  в  борьбе  за  новое 
искусство,  искусство  будущего.  Поэт  использует  в  письме  элементы 
просторечной лексики: «наши театры не только до Октября, – до Февраля 
не  доплелись», «пусть  пролетарий…  разберется,  который  какой 
Верещагин», «выражение  подвернулось  неудачное»  и  др.  Вместе  с  тем 
 
91

иронический  пафос  создается  и  посредством  использования  подчеркнуто 
почтительных,  вычурных  языковых  конструкций («не  найдете  ли  вы 
несколько неудобным разъяснить…», «немного неудобно, не правда ли?»). 
Еще раз отметим, что письма к вождю памфлетной направленности – 
редкая  жанровая  разновидность  и  подобные  образцы  (в  том  числе  те, 
которые  рассмотрены  в  данной  работе)  написаны  в  основном  на  рубеже 
1920-х  годов,  в  период  относительной  свободы  слова  для  писателей  и 
художников.  Аналогичные  тексты  немыслимы  в  сталинскую  эпоху, 
особенно если иметь в виду авторов, оставшихся в Советской России. 
§ 4. Письмо-жалоба (просьба). Бóльшая часть писем-жалоб (просьб) 
написаны  в 1930-е – первой  половине 1940-х  годов,  т.  е.  в  период,  когда 
практически полностью была утрачена свобода слова и творчества в СССР, 
период, на который пришелся пик политических репрессий, затронувших, 
сломавших,  уничтоживших  физически  многих  писателей.  Обычно  этот 
эпистолярный  материал  рассматривается  в  двух  аспектах:  бытовом – как 
свидетельство  невыносимой  личной  и  творческой  жизни  того  или  иного 
писателя, и политическом – как факт «заигрывания» художника с властью, 
приведшего  к  постыдным  компромиссам.  Этическая  оценка  поиска  этих 
компромиссов  обычно  однозначно  негативная: «Странным  и  стыдным 
могут  нам  сейчас  показаться  попытки  таких  людей,  как  Мандельштам, 
Пастернак,  Платонов,  Булгаков,  наладить  диалог,  взаимопонимание  со 
всезнающей,  мудрой,  меценатствующей  тиранической  властью,  которая 
тоже – надо  отдать  должное – вела  встречный  поиск,  нуждалась  в  этом 
диалоге.  Только  с  большого  временного  отстояния  видно,  что  ничего, 
кроме предательства по отношению к искусству, и смерти – гражданской, 
творческой,  физической – не  могло  быть  на  этих  столь  страстно, 
тщательно выискиваемых стыках»39 Однако, по справедливому замечанию 
другого  исследователя,  при  таком  внеисторическом  подходе  остается  без 
 
92

внимания  целый  комплекс  «существенных  проблем...  связанных  с 
осмыслением  мировоззренческих  и  психологических  противоречий, 
исторических заблуждений, иллюзий... ценностных ориентации, присущих 
художественной  интеллигенции»40  этого  периода.  Надо  учитывать,  что 
сама  эта  интеллигенция  была  очень  разнородна,  ведь  между  теми,  кто 
порвал  с  Россией  из-за  идейной  несовместимости  с  большевистской 
властью,  и  теми,  кто  искренне  верил  в  идеи  социализма  и  старался 
самоотверженно  им  служить,  было  много  людей  сомневающихся  и 
мятущихся. Именно они вместо восхваления власти или  суровой критики 
ее  искали  разные  варианты  компромиссных  взаимоотношений  с  ней,  ибо 
атмосфера  общественной  и  политической  жизни  страны  тех  лет  была 
таковой, что уйти от политики, от истории, игнорировать власть, особенно 
писателю  и  «борцу  идеологического  фронта»,  каковым  он  с 
неизбежностью  воспринимался  (вспомним  неудачную  попытку  Булгакова 
стать «над красными и белыми»), было совершенно невозможно. Поэтому 
задача исследователя, как нам кажется, бережно и непредвзято отнестись к 
обширному  материалу  на  эту  тему,  часть  которого  мы  выбрали  для 
анализа. 
Продолжая разговор о Булгакове, обратимся к текстам еще четырех 
его  писем,  два  из  которых  предшествуют  анализировавшемуся  выше 
письму к Правительству СССР, два другие, адресованные лично Сталину, 
написаны позже. 
Как  известно,  уже  в 1926 г.,  когда  слава  Булгакова  росла,  он  был 
автором  «Белой  гвардии»  и  «московских»  повестей,  активно  работал  для 
театра,  начинается  литературная  травля  писателя,  а  уже  к  концу  сезона 
1928/29  года  его  пьесы  оказываются  выброшенными  из  текущего 
репертуара. 
                                                                                                                                                         
39 Гангус А. Что ты сделал с братом твоим? Театр. 1989. – № 6. – С. 94. 
40 Вахитова. Указ. соч. С. 5. 
 
93

В конце 1920-х годов у писателя был произведен обыск, изъяты все 
рукописи,  в  том  числе  и  дневники.  Булгаков  подал  тогда  заявление,  в 
котором  говорилось,  что  если  его  литературные  работы  не  будут  ему 
возвращены,  он  не  сможет  считать  себя  литератором  и  выйдет  из 
Всероссийского  союза  писателей.  Его  пригласили  на  Лубянку  и  сказали, 
что ему вернут все бумаги, если он заберет свое заявление и не будет о нем 
вспоминать.  Булгаков  согласился.  Дома  он  бросил  в  печь  дневники, 
которые  вел  с 1921 года,  и  с  тех  пор  больше  не  вел  дневников.  Елена 
Сергеевна  рассказывала,  что  «Булгаков,  расхаживая  по  комнате,  под 
впечатлением только что прочитанной статьи, случалось, напевал на мотив 
«Фауста»: «Он  рецензент...  убей  его!».  Кроме  тех  грубых  отзывов  в 
критике,  на  которые  ссылается  сам  Булгаков  в  письме  Правительству 
СССР,  упомянем  газетный  отчет  о  постановлении  секретариата  РАППа 
(«Советское  искусство», 20 декабря 1931 года),  где  творчество  Булгакова 
расценивалось  как  «прямая  вылазка  классового  врага» («Дни  Турбиных», 
«Бег»), «идеалистический  гуманизм,  упадничество  и  порнография» 
(«Зойкина  квартира»).  Булгаков  подвергался  шельмованию  не  только  в 
рецензиях, но и в устных выступлениях. Так, драматург Владимир Киршон 
в выступлении на XVII губернской партконференции вел борьбу даже не с 
самим  Булгаковым,  а  с  «подбулгачниками».  Он  рассчитывал  на  то,  что  у 
слушающих 
мгновенно 
возникнет 
ассоциация 
с 
кулаками 
и 
подкулачниками, а отсюда легко сделать вывод, как подобает относиться и 
к Булгакову, и к «подбулгачникам». 
В 1929 году  писатель  В.Н.  Билль-Белоцерковский  обратился  к 
Сталину  с  вопросом,  как  могла  появиться  и  даже  быть  поставлена  пьеса 
«Дни  Турбиных»,  в  которой  явно  ощутимо  сочувствие  Белой  гвардии. 
Сталин  ответил  ему  письмом,  известным  под  названием  «Ответ  Билль-
Белоцерковскому»,  датированным 2 февраля 1929 года,  где  очень  внятно 
разъясняется  позиция  вождя,  неоднократно  посещавшего  спектакль  по 
 
94

этой  пьесе  во  МХАТе,  и  дается  установка  на  то,  как  нужно  относиться  к 
другим  пьесам  Булгакова  и  вообще  к  «непролетарской»  литературе41. 
Письмо это лишь закрепило решение Главреперткома о запрещении «Бега» 
и  утвердило  репутацию  Булгакова  как  антисоветского  писателя.  Травля 
продолжалась. 
В начале июля 1929 г. Булгаков пишет письмо И.В. Сталину (копии –  
М.И. Калинину, 
начальнику 
Главискусства 
А.И. 
Свидерскому, 
                                                 
41  В  письме,  в  частности,  говорилось: «Я  считаю  неправильной  самую  постановку 
вопроса  о  «правых»  и  «левых»  в  художественной  литературе  (а  значит,  и  в  театре). 
Понятие  «правое»  или  «левое»  в  настоящее  время  в  нашей  стране  есть  понятие 
партийное,  собственно — внутрипартийное. «Правые»  или  «левые» – это  люди, 
отклоняющиеся  в  ту  или  иную  сторону  от  чисто  партийной  линии.  Странно  было  бы 
поэтому  применять  эти  понятия  к  такой  непартийной  и  несравненно  более  широкой 
области,  как  художественная  литература,  театр  и  пр. ... Вернее  всего  было  бы 
оперировать  в  художественной  литературе  понятиями  классового  порядка,  или  даже 
понятиями  «советское», «антисоветское», «революционное», «антиреволюционное»  и 
т.д. ... например, «Бег»  Булгакова,  который  тоже  нельзя  считать  проявлением  ни 
«левой», ни «правой» опасности. «Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если 
не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, – стало быть, попытка 
оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег» в том виде, в каком он есть, 
представляет антисоветское явление. 
Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к 
своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные 
пружины  гражданской  войны  в  СССР,  чтобы  зритель  мог  понять,  что  все  эти,  по-
своему  «честные»  Серафимы  и  всякие  приват-доценты  оказались  вышибленными  из 
России  не  по  капризу  большевиков,  а  потому,  что  они  сидели  на  шее  у  народа 
(несмотря  на  свою  «честность»),  что  большевики,  изгоняя  вон  этих  «честных» 
сторонников  эксплуатации,  осуществляли  волю  рабочих  и  крестьян  и  поступали 
поэтому совершенно правильно... Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? 
Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье 
даже «Дни Турбиных» – рыба. Конечно, очень легко «критиковать» и требовать запрета 
в  отношении  непролетарской  литературы.  Но  самое  легкое  нельзя  считать  самым 
хорошим. Дело не в запрете, а в том, чтобы шаг за шагом выживать со сцены старую и 
новую непролетарскую макулатуру в порядке соревнования, путем создания могущих 
ее заменить настоящих, интересных, художественных пьес советского характера... 
Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает 
больше  пользы,  чем  вреда.  Не  забудьте,  что  основное  впечатление,  остающееся  у 
зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже 
такие  люди,  как  Турбины,  вынуждены  сложить  оружие  и  покориться  воле  народа, 
признав  свое  дело  окончательно  проигранным, – значит,  большевики  непобедимы,  с 
ними,  большевиками,  ничего  не  поделаешь». «Дни  Турбиных»  есть  демонстрация 
всесокрушающей силы большевизма. 
Конечно,  автор  ни  в  какой  мере «не  повинен»  в  этой  демонстрации.  Но  какое  нам  до 
этого дело? …» (цит. по: 65, С.326 – 329). 
 
95

А.М. Горькому) о своем трудном положении с просьбой о выезде из СССР. 
Это отчаянное послание – своеобразное описание булгаковского хождения 
по мукам. Булгаков перечисляет все свои злоключения – допрос в ОГПУ, 
обыск,  запрещение  произведений,  шельмование  его  имени  не  только  в 
прессе,  но  и  в  таких  изданиях,  как  Большая  Советская  Энциклопедия  и 
Литературная  Энциклопедия,  кража  пьес,  упорное  нежелание  властей 
выпускать  его  за  границу...  И  результат – надломленные  силы,  нервное 
расстройство,  невозможность  печататься  и  ставиться  в  СССР.  Писатель 
просит  изгнать  (не  отпустить!  Здесь  уже  звучит  мотив  вызова  властям, 
который  усиливается  в  письме  Правительству  СССР)  его  за  пределы 
страны вместе с женой Любовью Евгеньевной. Мятущиеся строки выдают 
затравленность, отчаяние автора. Ответа на письмо не последовало. 
3  сентября 1929 года  Булгаков  пишет  письмо  секретарю  ЦИК 
А.С. Енукидзе с просьбой походатайствовать о выезде за границу. Просьба 
выражена  формально  в  более  традиционном  виде,  однако  по  сути  этот 
короткий текст, внешне соблюдающий приметы канцелярского стиля (три 
его  маленьких  абзаца  начинаются  с  фразы  «ввиду  того,  что...»,  а  далее – 
«обращаюсь…»  и  «прошу  разрешить…»), – крик  души,  всплеск  эмоций, 
слова,  высказанные  на  едином  дыхании.  Текст  представляет  собой 
фактически  одно  предложение  (точка,  разделяющая  его  на  две  части, 
кажется случайной и не согласуется с пунктуацией сложного предложения: 
она поставлена на стыке нескольких придаточных и основной части). Это – 
целый каскад аргументов, объясняющих необходимость выезда за границу, 
причем  в  глаза  бросается  внешнее  оформление  послания:  маленький 
(меньше страницы) объем заключает в себе семь абзацев. С той же самой 
просьбой, что и к Енукидзе, писатель обращается к Горькому, но также не 
получил ответа. 
Дальше было письмо Правительству СССР от 28.III.1930 г. и звонок 
Сталина  писателю.  Помня  об  этом  разговоре,  но  так  и  не  дождавшись 
 
96

приглашения для встречи и разговора, Булгаков опять напоминает о себе и 
пишет  письмо  лично  Сталину 30 мая 1931 г.42  В  первых  же  строках  его 
появляется еще один персонаж творческого (мистического) мира писателя 
–  Гоголь,  инсценировку  поэмы  которого  Булгаков  только  что  делал  для 
МХАТа. Он как бы говорит со Сталиным языком Гоголя, словно стесняясь 
выражать  своими  словами  пафос  любви  к  России,  которую  невозможно 
забыть вдали от нее: «Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!. Чем далее 
тем  более  усиливалось  во  мне  желание  быть  писателем  современным... – 
следует цитата Гоголя, – именно для службы моей отчизне я должен буду 
воспитаться  где-то  вдали  от  нее...».  Таким  образом,  просьба  писателя  та 
же:  выезд  за  границу.  В  письме – размышления  писателя  о  своей  судьбе. 
Определение  причины  своей  болезни, «тяжелой  формы  неврастении  с 
припадками страха и предсердечной тоски»: «многолетняя затравленность, 
а  затем  молчание».  Но  эмигрировать  он  не  собирался,  напротив, 
высказывает  мысль,  прямо  противоположную  той,  которая  поставлена  в 
центр  текста  письма  к  Правительству  СССР: «Мне  нужно  видеть  свет  и, 
увидев  его,  вернуться.  Я  невозможен  ни  на  какой  другой  земле,  кроме 
своей – СССР».  В  письме  по-прежнему  сильны  ноты  отчаяния,  писатель 
называет  себя  «литературным  волком»,  который  не  пожелал  выкрасить 
шкуру и был затравлен «по правилам литературной садки в огороженном 
дворе» [текст письма цит. по: 8. С. 456]. 
Он  докладывает  Сталину  о  том,  что  ему  удалось  сделать  за  год 
(работа  режиссером  и  актером  на  подмене  во  МХАТе,  инсценировка 
«Мертвых душ» Гоголя, вечерняя служба в ТРАМе), но далее констатирует 
физический  и  душевный  надрыв,  повитые  «черным»  замыслы.  В  конце – 
очень  личное  обращение  к  вождю: «...хочу  сказать  Вам,  Иосиф 
                                                 
42  Сохранился  также  черновик  неотправленного  письма  Сталину  (начало 1931), где 
писатель  просит  вождя  стать  его  «первым  читателем» (пушкинская  ситуация!),  ибо 
внимание  первого  лица  в  государстве  уберегло  бы  текст  от  негативной  реакции  в 
цензуре и критике [см. об этом: 64. С. 17]. 
 
97

Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы 
быть  вызванным  лично  к  Вам»,  так  как «...Ваш  разговор  со  мной  по 
телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти». В этом 
письме нашла свое отражение заветная мечта Булгакова – мечта о встрече 
с  вождем,  о  «настоящем»  разговоре  с  ним.  Елена  Сергеевна  вспоминала, 
что до самой смерти писателя занимал вопрос, почему же Сталин решил с 
ним не встречаться. «И всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: 
почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же: А о чем мог 
бы  с  тобой  говорить?  Ведь  он  прекрасно  понимал,  после  твоего  письма, 
что  разговор  будет  не  о  квартире,  не  о  деньгах, – разговор  пойдет  о 
свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его 
интересует. А что он будет отвечать на это?» (61. С. 301). Оставленное без 
ответа письмо это все же вызвало некоторую реакцию со стороны власти: 
были  разрешены  к  постановке  пьесы  «Мертвые  души»  и  «Мольер», 
возобновлены  на  сцене  МХАТа  «Дни  Турбиных» (шедшие  там  вплоть  до 
1941 г.).  
Вновь  письмо  Сталину  написано  Булгаковым 10 июня 1934 года. 
Оно  совершенно  иного  рода:  писатель  рассказывает  Сталину  курьезную, 
трагикомическую историю, связанную с попыткой его выехать на гастроли 
за  границу  с  труппой  МХАТа.  Он  излагает  ситуацию  со  всеми 
подробностями,  странными  перипетиями,  вводит  даже  драматургический 
элемент – диалоги со служащими ИНО Исполкома, сообщает о действиях 
жены,  о  работе  курьера.  Большое  внимание  уделяет  и  описанию  своего 
эмоционального  состояния – от  «припадка  радости»  до  «радости 
безграничной»,  а  в  результате  «тягостное,  смешное  не  по  возрасту 
положение». Первая часть письма, т. о., напоминает небольшой фельетон о 
работе совслужащих, нуждающийся в сталинской оценке, она литературно 
обработана  и  предъявлена  «первому  читателю».  Вторая  часть  содержит 
 
98

фразу  о  нанесенной  обиде  и  просьбу  о  заступничестве  (реакции  не 
имевшей). 
Наконец, 4 февраля 1938 г.  Булгаков,  который  считался  в  среде 
литераторов  специалистом  по  составлению  писем  «наверх»,  несмотря  на 
одностороннюю  связь,  помогал  составлять  текст  такого  рода  А. 
Ахматовой,  пишет  Сталину  последний  раз,  пытаясь  посодействовать 
облегчению  судьбы  драматурга  Н.  Эрдмана,  сосланного  в  Енисейск  за 
«сатирические  басни»,  возмутившие  власти.  В  письме  говорится  о 
процветании  искусств  при  вожде,  и  на  этом  помпезном  фоне  Михаил 
Афанасьевич  живописует  превратную  судьбу  талантливого,  безвинно 
страдающего  драматурга.  Булгаков  просит,  чтобы  Эрдману  позволили 
вернуться  в  Москву  и  «беспрепятственно  трудиться  в  литературе» (8. С. 
559).  Это  письмо  по  своей  тональности  несколько  отличается  от 
предыдущих.  Оно  более  спокойно,  синтаксис  его  более  сложен;  всячески 
подчеркивается  превосходство  адресата  над  отправителем («Разрешите 
мне...»; «...я  позволяю  себе  просить  Вас...»; «...если  Вы  найдете  нужным 
рассмотреть  эту  просьбу,  я  горячо  прошу...»).  Елена  Сергеевна  уверяла, 
что  Эрдмана  вскоре  перевели  из  глухого  угла  в  Вышний  Волочек  под 
Калинином, хотя освободить совсем не решились. 
Как  видим,  в  письмах  Булгакова  «наверх»,  несмотря  на  реальные 
просьбы, раскрывается внутренний мир писателя, его настроения и мысли 
о  творчестве,  переданные  в  весьма  свободной,  а  иногда  и  эпатирующей 
форме.  Е.  Замятин,  будучи  близким  приятелем  Булгакова  «и  лично,  и  по 
литературе»,  говорил,  что  эти  письма  к  Сталину  «составлены 
неправильно»43, имея в виду, вероятно, сложившиеся в советском обществе 
нормы поведения, в том числе и в подобных ситуациях. 
Сам  Замятин,  несмотря  на  свое  революционное  прошлое,  арест, 
одиночку,  высылку,  длительное  сотрудничество  с  Горьким,  всегда  был 
 
99

«неудобным»  писателем,  еретиком,  отстаивавшим  свое  право  на 
самостоятельность  мысли,  на  горькую  правду.  Свидетельство  тому – его 
роман-антиутопия «Мы», статья 1921 года «Я боюсь», в которой он писал: 
«Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее 
делают  не  исполнительные  и  благонадежные  чиновники,  а  безумцы, 
еретики,  отшельники,  мечтатели,  бунтари,  скептики.  А  если  писатель 
должен  быть  благоразумным,  должен  быть  католически  правомерным, 
должен  быть  сегодня – полезным,  не  может  хлестать  всех,  как  Свифт,  не 
может  улыбаться  над  всем,  как  Анатоль  Франс, – тогда  нет  литературы 
бронзовой,  а  есть  только  бумажная,  в  которую  завтра  завертывают 
глиняное мыло... Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока 
не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность 
которого  надо  оберегать.  Я  боюсь,  что  настоящей  литературы  у  нас  не 
будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма. Который не 
меньше старого опасается всякого «еретического слова» (99. С. 52). 
Широкая  кампания  против  Замятина  началась  после  публикации 
осенью 1929 г. в пражском журнале «Воля России» сокращенного варианта 
романа  «Мы».  Во  МХАТе  была  снята  с  репертуара  его  пьеса  «Блоха», 
приостановлено  на  четвертом  томе  издание  его  собрания  сочинений  в 
издательстве 
«Федерация». 
Трагедию 
«Атилла», 
наполовину 
срепетированную  Большим  драматическим  театром  в  Ленинграде,  не 
допустили к постановке. Критика замятинских произведений доходила до 
прямых  передержек.  Так,  в  сказке  «Бог»,  напечатанной  в  журнале 
«Летопись»  в 1916 году,  один  из  рапповских  критиков  усмотрел 
«издевательство над революцией в связи с переходом к нэпу», а в рассказе 
1920  года  «О  том,  как  исцелен  был  инок  Эразм»  другой  рапповский 
критик,  И.  Машбиц-Веров,  усмотрел  «притчу  о  поумневших  после  нэпа 
вождях».  Книги  Замятина  изымались  из  обращения,  из  библиотек. 
                                                                                                                                                         
43 Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. – М., 1988. – С. 469. 
 
100

Характерны  названия  статей,  направленных  против  писателя: «Выбросим 
завал из библиотек» (Литературная газета. 1930. № 1, 26 мая. С.1); «Смена 
героев» (Литературная  газета. 1931. № 52, 25 сентября.  С.1)  и  другие. 
Короче  говоря,  из  Замятина  сделали,  по  его  собственному  выражению, 
«черта  советской  литературы».  Кампания  против  автора  привела  к 
вытеснению  его  из  литературной  жизни,  выходу  из  ВСП  и  из  состава 
правления  «Издательства  в  Ленинграде» – последнего,  где  он  еще 
печатался, редактировал и правил рукописи молодых литераторов. 
Обреченный  на  творческое  молчание,  Замятин  в  июне 1931 года 
обратился с письмом на имя Сталина с просьбой выпустить его за границу. 
Решение далось ему нелегко. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, 
по его собственным словам, «в реакционном лагере» ему будет тяжело уже 
в силу его бывшей принадлежности к РСДРП(б) и перенесенных в царское 
время  репрессий,  что  на  Западе  на  него  будут  смотреть  «как  на 
большевика».  Но  другого  выхода  он  не  видел.  Он  понимал,  что  в 
Советской  России  он  не  сможет  творить,  так  как  привык  «писать  по 
совести,  а  не  по  команде»,  а  за  границей  «даже  при  самых  трудных 
условиях» будет «в состоянии писать и печататься – хотя бы даже и не по-
русски».  Писатель  не  собирается  «изображать  из  себя  оскорбленную 
невинность», так как признает, что его перу принадлежат вещи, «которые 
могли  дать  повод  для  нападок»,  и  у  него  есть  «неудобная  привычка 
говорить  не  то,  что  в  данный  момент  выгодно»,  а  то,  что  кажется  ему 
правдой,  подтверждает  свою  убежденность  в  том,  что  раболепство  и 
прислуживание «одинаково унижает как писателя, так и революцию» (13. 
С. 276 – 282). Письмо Замятина обдуманно, лаконично, логично. Его зачин 
в  высшей  степени  красноречив: «Уважаемый  Иосиф  Виссарионович! 
Приговоренный  к  высшей  мере  наказания – автор  настоящего  письма – 
обращается  к  Вам  с  просьбой  о  замене  этой  меры  другою...»  Конечно, 
писатель фигурально выражается, причем разъяснения следуют лишь через 
 
101

две  страницы,  когда  уже  изложена  история  гонений: «Последняя  дверь  к 
читателю  была  для  Замятина  закрыта:  смертный  приговор  этому  автору 
был  опубликован.  В  советском  кодексе  следующей  ступенью  после 
смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. 
Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не 
такой  тяжкой,  как  литературная  смерть,  поэтому  я  прошу  заменить  этот 
приговор высылкой из пределов СССР…». Однако, если взглянуть на этот 
замятинский риторический прием ретроспективно, в нем можно усмотреть 
невольное  мрачное  пророчество  вполне  в  духе  его  знаменитого  романа 
«Мы»:  лишь  несколькими  годами  позже  подобные  приговоры  будут 
выноситься многим коллегам писателя отнюдь не фигурально. 
Писателю не изменяет в этом эпистолярном документе не только его 
пророческий  дар,  но  и  свойственная  ему  ирония  и  самоирония – («мое 
криминальное  имя», «черт  советской  литературы»).  Это  проявляется  не 
только  на  уровне  игры  слов: «…для  издательства  «Академия»  я 
проредактировал  комедию  Шеридана  «Школа  злословия»  и  написал 
статью о его жизни и творчестве: никакого моего злословия в этой статье 
не  было  и  не  могло  быть…»; «Гибель  моей  трагедии  «Атилла»  была 
поистине  трагедией  для  меня…»),  обнажения  абсурдности  некоторых 
критических  статей,  в  которых  ему  предъявляются  нелепые  обвинения  (о 
чем  уже  говорилось  выше),  и  действий  литературных  чиновников, 
побоявшихся  упомянуть  его  имя  в  качестве  редактора  перевода  пьесы 
Шеридана44. Чего стоят, например, абзацы, в которых цитируется протокол 
заседания  от 15 мая 1928 г.  художественного  совета  Ленинградского 
Большого  драматического  театра,  где  была  прочитана  пьеса  Замятина 
                                                 
44  И  снова  Замятин  (пока  иронично)  комментирует  ситуацию – изъятие  из  печати 
неблагонадежного имени, – которая вскоре станет обычной идеологической практикой 
в  СССР  (вспомним  фигуры  умолчания  по  поводу  целого  ряда  исторических  и 
культурных  деятелей,  объявленных  «врагами  народа»,  в  учебных  и  справочных 
изданиях, заклеивание в приказном порядке их портретов в энциклопедиях и т.п.). 
 
102

«Атилла» в присутствии представителей 18 ленинградских заводов. Автор 
письма  приводит  отзывы  рабочего  Гидромеханического  завода,  который 
считает  «все  моменты  в  пьесе  весьма  сильными  и  захватывающими; 
представителя  фабрики  им.  Володарского,  который  считает  пьесу 
современной («тема  классовой  борьбы  в  древние  века»), «идеологически 
приемлемой»,  представителя  завода  им.  Ленина,  который  делает  автору 
комплимент,  сравнивая  его  пьесу  с  шекспировскими  произведениями. 
Отзывы  в  целом  благосклонны,  и  писатель  аргументирует  ими 
приемлемость своей трагедии для постановки в советских театрах, однако 
сама  ситуация  этого  «рабочего  контроля»  над  творчеством  выдающегося 
мастера слова весьма напоминает ту, когда «пироги печет сапожник». При 
посредстве  Горького  Советское  правительство  удовлетворило  просьбу 
Замятина  о  выезде.  Шеф  тогдашнего  ГПУ – НКВД  Г.  Ягода  изрек: 
«…пожалуй, выпустим, но уже назад – не пустим»45. 
Еще  один  пласт  материала,  на  котором  хотелось  бы  остановиться  в 
этом  параграфе, – письма  к  властям  М.М.  Зощенко,  которые  относятся  к 
более позднему – для писателя наиболее драматичному – периоду – 1940 
годам.  В 1943 году  Зощенко  завершает  книгу  «Перед  восходом  солнца» 
(первоначальное  название  «Ключи  счастья»).  В  этом  произведении 
анализируются судьбы Н. Некрасова, Л. Толстого, М. Салтыкова-Щедрина, 
Л.  Андреева,  Г.  Мопассана,  Э.  По,  Г.  Флобера.  Опираясь  на  лично 
пережитое,  идя  «обратным»  путем  от  зрелости  к  младенчеству,  Зощенко 
строит  книгу  как  череду  зарисовок  на  темы  детских  страхов,  проблем, 
связанных  с  проявлением  инстинктов,  подсознания.  К  повествованию 
подключены события первой мировой войны, литературные встречи 1920-
х  годов,  портреты  писателей-современников – А.  Блока,  М.  Горького,  С. 
Есенина.  Произведение  завершается  гимном  разуму,  побеждающему 
                                                 
45  Н.  Примочкина.  М.  Горький  и  Е.  Замятин  (К  истории  литературных 
взаимоотношений). // Русская литература. – 1987. – № 4. – С. 159. 
 
103

страдания, старость, смерть. Вместе с «Голубой книгой» и «Возвращенной 
молодостью» «Перед  восходом  солнца»  должно  было  войти  в  трилогию 
«Ключи счастья». «Это будет моя лучшая книга», – говорил Зощенко. 
Повести  «Перед  восходом  солнца»  и  «Возвращенная  молодость» 
были  написаны  под  сильным  влиянием  работ  академика  И.П.  Павлова. 
М. Чудакова  усматривает  это  влияние  и  в  манере  изложения,  и  в  пафосе 
повестей: «В  них  воспринята  неколебимая  вера  ученого  и  его 
единомышленников  в  объективные  методы  объяснения  внутреннего  мира 
человека  …Учительная  позиция,  принятая  автором  в  повести  «Перед 
восходом солнца», стремление найти «основные законы» и обучить людей 
их  практическому  применению  (вывести  правило,  по  которому  следует 
вести  свою  жизнь)  тоже  восходит,  можно  думать,  к  чтению  Павлова,  к 
социально-этическим  размышлениям,  встречающимся  в  его  трудах.  И, 
наконец, в работах Павлова находит Зощенко родственный ему в те годы 
пафос торжества человеческого разума и веру в безусловную досягаемость 
счастья – путем познания законов человеческой натуры» (225. С. 171). 
В  то  же  время  современникам  было  очевидно  и  другое  влияние. 
Например,  В.  Ардов  в  своих  воспоминаниях  пишет: «Выпущенная  им 
(Зощенко – Е.С.)  в 1944-м  году  книга  «Перед  восходом  солнца» – чисто 
фрейдистский  труд.  Автор  наивно  утверждает  в  предисловии,  что  это  не 
так. Но самая мысль исследовать собственные впечатления младенчества, 
сохранившиеся  в  памяти,  с  целью  выводить  отсюда  черты  характера, 
присущие  взрослому  человеку,  полностью  вытекает  из  трудов  венского 
психоаналитика…» (42. С. 47). 
Первое  письмо  И.В.  Сталину,  датированное 25 ноября 1943 года, 
было написано в тот момент, когда после выхода первой половины повести 
«Перед  восходом  солнца» (6 глав  из 13 были  напечатаны  в  журнале 
«Октябрь», № 6 – 7 и 8 – 9 за 1943 год) у писателя возникли трудности с 
продолжением ее публикации. В своем письме Зощенко подчеркивает, что 
 
104

испытал  влияние  работ  И.П.  Павлова  и  что  им  «были  обнаружены 
грубейшие 
идеологические 
ошибки 
Фрейда»46 
(упоминается 
положительная рецензия на книгу академика А. Сперанского); настаивает 
на  том,  что  в  произведении  нет  ничего  антисоветского,  это,  напротив, 
«антифашистская книга», что несправедливо «оценивать работу по первой 
ее половине» (цит. по: 14. С. 169). 
Письмо  очень  интимно.  Создается  впечатление,  будто  писатель 
беседует  со  Сталиным – как  с  человеком,  а  не  как  с  вождем – с  глазу  на 
глаз.  Заметим,  что  только  Зощенко,  Пастернак  и  Эренбург  смогли  так 
обратиться в своих письмах к вождю: «Дорогой Иосиф Виссарионович!». 
В  письме  между  тем  лексически  подчеркивается  иерархичность 
отношений вождя и писателя: «Я не посмел бы тревожить Вас, если б...», 
«беру на себя смелость просить Вас», «все указания, какие при этом могут 
быть сделаны, я с благодарностью учту». И уж совсем неофициальная по 
тону  подпись: «Сердечно  пожелаю  Вам  здоровья».  Цель  письма – 
оправдаться,  ведь  писатель  не  чувствует  своей  вины  перед  советской 
властью,  он  не  считает  себя  чужим  в  сложившейся  системе,  он  как  раз 
убежден,  что  книга  может  быть  нужна  и  советской  науке,  и  советскому 
читателю,  ибо,  во-первых,  доказывает  «могущество  разума  и  его 
торжество  над  низшими  силами»,  а  во-вторых, «осмеивает  пошлость, 
лживость и безнравственность». 
                                                 
46  Внутренняя  ориентированность  Зощенко  как  на  работы  Павлова,  так  и  на 
фрейдовский психоанализ сродни замыслам «устроителей» человеческого счастья. Так, 
А.М. Эткинд отмечает, что Л. Троцкий также проявлял интерес и к психоанализу, и к 
работам  Павлова,  и  объясняет  этот  интерес  желанием  Троцкого  создать  нового 
человека: «Мы  можем, – полагал  он, – провести  через  всю  Сахару  железную  дорогу, 
построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека 
улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, «улучшенное издание» 
человека – это  и  есть  дальнейшая  задача  коммунизма...».  Л.  Троцкий,  по  словам 
Эткинда, стремится примирить «Павлова с Фрейдом, заключить с ними союз от имени 
победившей  партии  и  взять,  наконец,  в  практическую  работу  уважаемого  хомо 
сапиенс» [цит. по: 233. С. 188 – 189]. 
 
105

Это  и  другие  письма  Зощенко  дают  немало  оснований  для  тех 
упреков со стороны современного читателя, о которых говорилось в начале 
этого  параграфа:  задушевность,  интимность  сродни  подобострастию, 
попыткам  заигрывать  с  властью,  неприятна  прозрачно  выраженная 
готовность  к  компромиссу.  Однако  смятение,  даже  беспомощность, 
которые  читаются  за  этими  строками,  усложняют  впечатление, 
подчеркивают  драматизм  ситуации,  когда  именитый  писатель  вынужден 
челобитничать  самому  вождю  о  публикации  второй  части  книги,  не 
содержащей никакой серьезной крамолы. Ответа на свое письмо Зощенко 
не получил. 
4  декабря 1943 года  в  газете  «Литература  и  искусство»  появилась 
статья  Л.  Дмитриева  «О  новой  повести  М.  Зощенко»,  в  которой 
говорилось,  что  Зощенко  смотрит  на  окружающее  «с  мелкой, 
обывательской  «кочки  зрения»,  откуда  «не  видит  ничего,  кроме  своего 
болота». 
11 декабря 1943 года в той же газете было напечатано сообщение о 
расширенном  заседании  президиума  Союза  Писателей,  участники 
которого 
расценили 
новое 
произведение 
Зощенко 
как 
«антихудожественное, чуждое интересам народа». С разгромной рецензией 
под  названием  «Об  одной  вредной  повести»  выступил  журнал 
«Большевик» (№ 2 за 1944 год). 
Публикация повести была прекращена47. 
                                                 
47 Ее продолжение (вторая половина) появилось только в 1972 году в журнале «Звезда» 
под названием «Повесть о разуме» (отдельное издание – 1976 год). М. Зощенко писал 
жене: «…Резкая  и  даже  грубая  критика  осложнила  мои  отношения  с  журналами.  Из 
«Крокодила»  пришлось  уйти.  Вернее,  я  был  выведен  из  состава  редколлегии.  Но 
выведен не сверху (ЦК), а самой редколлегией, которая из перестраховки пошла на это, 
не зная, что со мной будет. 
Конечно, работать там уже не буду, хотя бы меня и очень просили. В общем, это дело 
сыграло роль и в моих отношениях с другими журналами – меня перестали приглашать. 
И два месяца я оставался совершенно без заработка. 
 
106

8  января 1944 года  Зощенко  пишет  письмо  в  ЦК  партии 
А.С. Щербакову,  тогдашнему  секретарю  ЦК.  Писатель  признает,  что  в 
книге «Перед восходом солнца» им были допущены ошибки, но отмечает, 
что ошибки эти были невольными, что он всегда трудился во благо своего 
народа,  что  книга  эта  не  является  основной  и  это  служит  ему  некоторым 
утешением. Зощенко просит, чтобы это «признание стало бы известно тов. 
Сталину», если его предыдущее письмо 25 ноября 1943 года, адресованное 
Сталину, было передано вождю. Как видим, в этом письме писатель уже не 
настаивает  на  актуальности  и  пользе  своей  книги,  а  просит  прощения  за 
свои  «ошибки»: «Сердечно  прошу  простить  за  оплошность...».  Зощенко 
всю ответственность берет на себя; простым, почти разговорным языком, 
без  риторических  украшений  он  просит  позволить  ему  работать  для 
советского  народа,  обещает  загладить  свою  вину.  Ощущение 
сломленности  духа  опального  литератора  усиливается  при  знакомстве  с 
этим письмом. 
Возможность  печататься  Зощенко  получает  только  в  конце 1944 
года. 26 июня 1946 года  решением  Ленинградского  горкома  ВКП(б) 
писателя вводят в состав редколлегии журнала «Звезда». 
Следующий  виток  переписки  с  властями  начинается  у  писателя  в 
1946 году после опубликования в журнале «Мурзилка» рассказа для детей 
«Обезьяна»,  а  точнее,  после  его  перепечатки  (без  ведома  автора)  в 
«Звезде». 
Повторная  публикация  рассказа  послужила  поводом  к  началу 
кампании  против  Зощенко  и  Ахматовой.  В 1946 году  появилась  статья 
                                                                                                                                                         
...В общем, ужасно глупо получилось. Написал хорошую книгу (хотя, может, трудную, 
не массовую и не вовремя). Имел отличные отзывы ученых, писателей и т.д. и вдруг все 
эти похвалы сменились криками и бранью. 
Держался я, в общем, крепко. Но здоровье и нервы ужасно сдали… Плохое здоровье не 
позволяет  мне  написать  что-либо  хорошее.  А  если  б  написал – журналы,  конечно, 
напечатали  бы,  так  как  запрета  нет  (печататься),  но  настороженность  в  редакциях 
 
107

Всеволода  Вишневского  «Вредный  рассказ  Мих.  Зощенко» («Культура  и 
жизнь», 1946, 10 авг.)48.  В  августе  же  появилось  знаменитое  ждановское 
постановление  «О  журналах  «Звезда»  и  «Ленинград»,  а  также  доклад 
Жданова  на  ту  же  тему.  Жданов  интерпретировал  «Обезьяну»  как 
философско-публицистическое иносказание: 
«…Зощенко  наделяет  обезьяну  ролью  высшего  судьи  наших 
общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским 
людям.  Обезьяна  представлена  как  некое  разумное  начало,  которой  дано 
устанавливать  оценки  поведения  людей.  Изображение  жизни  советских 
людей,  нарочито  уродливое,  карикатурное  и  пошлое,  понадобилось 
Зощенко для того, чтобы вложить в уста обезьяне гаденькую, отравленную 
антисоветскую сентенцию насчет того, что в зоопарке жить лучше, чем на 
воле,  и  что  в  клетке  легче  дышится,  чем  среди  советских  людей» [текст 
доклад  цит.  по: 92. С. 25 – 27]. А  вот  как  характеризовалось  творчество 
писателя  в  целом: «Зощенко  совершенно  не  интересует  труд  советских 
людей,  их  усилие  и  героизм,  их  высокие  общественные  и  моральные 
качества.  Эта  тема  всегда  у  него  отсутствует.  Зощенко,  как  мещанин  и 
пошляк,  избрал  своей  постоянной  темой  копание  в  самых  низменных  и 
мелочных  сторонах  быта.  Это  копание  в  мелочах  быта  не  случайно.  Оно 
свойственно всем пошлым мещанским писателям, к которым относится и 
Зощенко. <…> Он не способен найти в жизни советских людей ни одного 
положительного  явления,  ни  одного  положительного  типа. <…> Зощенко 
привык  глумиться  над  советским  бытом,  советскими  порядками, 
прикрывая  это  глумление  маской  пустопорожней  развлекательности  и 
никчемной юмористики. <…> только подонки литературы могут создавать 
                                                                                                                                                         
имеется, и от этого меня не приглашают, как бывало раньше… В общем, было холодно, 
неуютно и неудобно» [цит. по: Дружба народов. – 1988. – № 3. – С.176]. 
48  Кстати,  сам  Зощенко  предполагал,  что  власть  мог  разгневать  рассказ  «Ленин  и 
часовой», в котором Сталин посчитал себя невыгодно выписанным персонажем. 
 
108

подобные  «произведения»,  и  только  люди  слепые  и  аполитичные  могут 
давать им ход. <…> 
Насквозь  гнилая  и  растленная  общественно-политическая  и 
литературная  физиономия  Зощенко  оформилась  не  в  самое  последнее 
время. Его современные «произведения» вовсе не являются случайностью. 
Они  являются  продолжением  всего  того  литературного  «наследства» 
Зощенко, которое ведет начало с 1920-х годов. <…> Изменился ли он с тех 
пор?  Незаметно.  За  два  с  половиной  десятка  лет  он  не  только  ничему  не 
научился  и  не  только  никак  не  изменился,  а,  наоборот,  с  циничной 
откровенностью  продолжает  оставаться  проповедником  безыдейности  и 
пошлости  беспринципным  и  бессовестным  хулиганом.  Это  означает,  что 
Зощенко как тогда, так и теперь не нравятся порядки советской власти. Как 
тогда, так и теперь он чужд и враждебен советской литературе» (92. С. 28 – 
29). 
Второе письмо И.В. Сталину Зощенко написал 26 августа 1946 года. 
Основную  мысль  этого  письма  можно  сформулировать  словами  самого 
писателя: «Я  никогда  не  был  антисоветским  человеком».  Зощенко 
вспоминает свою жизнь, говорит, что начал «писать с искренним желанием 
принести  пользу  народу»,  признавая  при  этом,  что  «делал  иной  раз 
ошибки».  Но  признать  себя  низким  человеком  писатель  никак  не  может, 
ибо не знает за собой вины перед советской властью. Напротив, он «всегда 
шел с народом». В. Каверин характеризует тональность этого письма так: 
«Зощенко  написал  Сталину,  но  в  сравнении  с  обдуманным  лаконизмом 
Замятина,  в  сравнении  с  горячечными,  мечущимися  строками  Булгакова 
его  письмо  кажется  простым,  домашним,  скромным.  Он  ни  на  кого  не 
жалуется, всю ответственность берет  на себя.  Он ни о чем не просит. Он 
пишет: "Даю  вам  честное  слово".  Но  в  глубине – слабая,  еле  заметная 
надежда,  что  простые  человеческие  слова  разбудят  в  Сталине  человека» 
(112. С. 83). 
 
109

4  сентября 1946 года  президиум  Союза  писателей  СССР  исключил 
М.М. Зощенко и А.А. Ахматову из Союза советских писателей. Писатели 
остались  без  работы,  без  средств  существования;  они  оказались 
отлученными от писательской среды; их произведения не печатались. 
10  октября 1946 года  было  написано  письмо  секретарю  ЦК  ВКП(б) 
тов. Жданову. А.А. Зощенко «очень подавлен тем, что случилось» с ним. 
Он  приводит  доказательства  того,  что  его  работа  приносит  «пользу  и 
радость  советскому  читателю».  Он  пишет,  что  ему  «очень  трудно  сейчас 
определить,  в  чем  же  именно  заключаются ... ошибки»  его,  что  он 
постоянно  стремился  к  положительной  теме,  что  п е р е х о д   о т   с а т и р ы  
к   э т о й   п о л о ж и т е л ь н о й   т е м е   б ы л   о с у щ е с т в л е н ,  что  никогда 
«никаких  злых  намерений  не  имел».  Писатель  хочет  «заново 
пересмотреть»  литературу,  так  как  «до  постановления  ЦК  не  совсем 
понимал, что требуется от литературы», иметь возможность «работать для 
советского народа». 
Щербакову  он  пишет  заявление – это  слово  стоит  первым  в  его 
послании. Жданову же, как Сталину и Маленкову, он пишет: «Дорогой...». 
Писателю нужно одно – чтобы ему дали работать. Он настаивает на том, 
что  он  советский  писатель.  Буквально  в  каждой  строке  письма  сквозит 
затравленность, отчаяние. Силы Зощенко надломлены. 
Письмо Зощенко секретарю ЦК ВКП(б) тов. Маленкову – крик души 
затравленного  человека,  бьющегося  как  рыба  об  лед,  старающегося  быть 
своим  для  власти,  уверяющего  ее  в  своей  благонадежности.  Зощенко 
пытается  загладить  свои  «промахи»,  он  пишет,  учитывая  все  требования, 
поставленные  партией  перед  литературой.  Однако  вся  его  работа,  кроме 
переводческой,  была  отвергнута.  В  письме  (уже  в  который  раз!) 
высказывается желание писателя работать для своего народа. 
Чтобы  осуществить  свое  желание,  чтобы  доказать  свою 
невиновность,  он  посылает  самому  секретарю  ЦК  комедию.  Видимо, 
 
110

Зощенко  надеется,  что  Маленков  сможет  оценить  политическую 
корректность  пьесы  и,  следовательно,  у  писателя  вновь  появится 
возможность печататься. 
Все эти письма, рисующие отчаянное положение автора и его жалкие 
попытки оправдания, обнажают, безусловно, и спровоцированный травлей  
художнический  кризис,  прежде  всего  потому,  как  нам  кажется,  что  в  них 
ни в малейшей мере не проявился (внутренне, даже не на уровне формы) 
Зощенко – сатирик.  Этот  «переход  от  сатиры  к  положительной  теме» 
выглядит  как  губительный  для  писателя  компромисс,  отказ  (пусть 
вынужденный)  от  того,  что  составляло  самую  суть  его  таланта  и 
творческой  индивидуальности,  как  будто  лишает  его  и  какого-то 
внутреннего стержня, опоры если не для противостояния системе, то хотя 
бы для сохранения человеческого достоинства. 
Иного  рода  письма-жалобы  составляют  значительную  часть 
переписки  М.  Шолохова  со  Сталиным.  Это  один  из  редких  случаев 
продолжительного  (с 1930-х  по 1950-е  годы)  эпистолярного  (письма, 
телеграммы)  и  личного  (встречи)  общения  писателя  с  вождем49.  Яркий 
общественный  темперамент  донского  писателя,  его  активное  участие  в 
работе  органов  местного  самоуправления  Вёшенского  района  Ростовской 
области  и  заинтересованность  в  судьбах  земляков,  многие  из  которых 
стали  жертвами  репрессий  (как  и  коллег  по  перу,  попавших  в  ту  же 
государственную  мясорубку)  мотивировали  целый  ряд  письменных 
обращений Шолохова лично к Сталину и в ЦК  партии. Другой причиной 
стали  трудности  с  публикацией  и  переизданием  романов  «Тихий  Дон»  и 
«Поднятая целина», а в подтексте – кампания политической травли автора 
                                                 
49  В  журнале  регистрации  Сталина  в  Кремле  зафиксировано 12 встреч  Шолохова  с 
вождем. Еще о двух (незафиксированных) вспоминал сам писатель. В изданной в 1997 
г.  переписке  Шолохова  со  Сталиным  (составитель  Ю. Мурин)  значится 8 писем  и 7 
коротких  записок,  адресованных  писателем  Иосифу  Виссарионовичу, 2 телеграммы  и 
одно  ответное  письмо,  а  также    ряд  докладных  документов,  связанных  с  Шолоховым 
 
111

со стороны рапповской критики и впервые пущенный почти одновременно 
(конец 1920-х  годов)  слух  о  плагиате,  предполагающий,  что  молодой, 
лишенный серьезного образования «самоучка» из глухой станицы едва ли 
мог написать столь масштабное эпическое полотно, как «Тихий Дон». Эти 
последние  обстоятельства  послужили  поводом  для  конфиденциальной 
встречи Шолохова со Сталиным, устроенной Горьким 28 декабря 1931 г., 
однако в их переписке преобладают иные мотивы, о чем пойдет речь ниже. 
Со своей стороны власть в случае с Шолоховым пошла на открытый 
диалог  с  писателем,  всегда  подчеркивающим  свою  лояльность  ей, 
состоящим  в  компартии  и  приобретшим  в 1930-е  годы  мировую 
известность  как  автор  эпопеи  о  гражданской  войне.  Кроме  того,  власть 
возлагала  на  Шолохова  надежды,  связанные  с  созданием  столь  же 
художественно состоятельного и широкого эпического полотна, в котором 
были  бы  увековечены  достижения  социалистического  строительства  и, 
конечно,  роль  партии  и  вождя.  Определенные,  но  недостаточные,  по 
мнению властей, шаги на этом пути были сделаны писателем в «Поднятой 
целине»50.   
                                                                                                                                                         
(они написаны В. Ставским, М. Шкирятовым и др.). 
50  Отметим,  что  в  «Тихом  Доне»  писатель  отказался  увековечить  образ  вождя,  а 
учитывая исторический и политический контекст, можно назвать это решение писателя 
весьма  своенравным,  что,  безусловно,  его  характеризует.  Вёшенское  восстание  и 
оборона  Царицына,  столь  важная  для  судьбы  революции,  близки  и  по  времени,  и 
географически.  Сталин,  по  заданию  Ленина  выполнявший  роль  одного  из 
организаторов  обороны,  был  за  нее  награжден  орденом.  К  моменту  работы  писателя 
над  томом,  где  описывалось  Вёшенское  восстание,  Царицын  уже  был  назван  в  честь 
вождя, 
отпраздновано 
с 
невиданным 
размахом 
пятидесятилетие 
Иосифа 
Виссарионовича  и  по  почину  «красного  маршала»  Ворошилова  он  отныне 
непререкаемый  «гениальный  организатор  обороны»  и  вообще  «гений  военного 
искусства». «Поднятая  целина» – и  здесь  Сталин  не  персонифицируется  в  контексте 
агитпроповского понятия «сталинская коллективизация» ни портретом, ни сюжетными 
сценами. Его имя фигурирует только со строго «служебными целями»: он автор статьи 
«Головокружение  от  успехов»,  его  имя  звучит  в  контексте  позиционно-
противопоставнического  спора,  как  вести  коллективизацию – по  Ленину  или  по 
Сталину.  В  романе  «Они  сражались  за  Родину»  генералиссимус  фигурирует  в 
эпицентре  споров  об  ответственности  за  репрессии.  Как  известно,  первоначально  в 
«Тихом  Доне»  фигурировали  имена  Сталина  и  Троцкого,  которые  из  текста 
 
112

Итак,  с  начала 1930-х  годов  начинаются  личные  встречи  Шолохова 
со  Сталиным  и  их  переписка,  одна  часть  которой  относится  именно  к 
этому периоду, другая часть касается репрессий 1937–1938 гг., когда волна 
арестов достигла станицы Вёшенской. 
Два  первых  письма  Шолохова  Сталину  посвящены  хозяйственным 
проблемам  юга  России,  в  частности  Вёшенского  района,  экономическое 
состояние  которого  вызывает  у  автора  серьезную  озабоченность  и  даже 
боль. В первом письме от 16 января 1931 г. Шолохов пишет: «В колхозах 
целого  ряда  районов  Северо-Кавказского  края  создалось  столь 
угрожающее  положение,  что  я  считаю  необходимым  обратиться  прямо  к 
Вам».  Михаил  Александрович  указывает  на  то,  что  в  колхозах  от 
бескормицы  начался  массовый  падеж  скота,  при  этом  «районная  печать 
скромно  безмолвствует,  парторганизации  не  принимают  никаких  мер  к 
улучшению  дела  с  прокормом  оставшегося  в  живых  скота»;  он  пытается 
доказать,  что  нельзя  привлечь  единоличника  в  колхоз  и  убедить  людей  в 
преимуществе колхозов над частным хозяйством, не исправив положения. 
Вместе  с  тем  в  совхозах  лошади  сытые  и  упитанные,  а  так  как  «совхозы 
помещаются  в  б[ывших]  помещичьих  имениях»,  и  «это  рождает  у 
колхозников дикие аналогии». Такая же безрадостная ситуация создалась и 
в  области  мясозаготовок – из  глубинных  районов  скот  перегоняют  к 
станциям, стельные коровы, быки и овцы сбиты в один гурт, и быки бьют 
коров,  которые  «скидывают»,  умирают  на  прогонах.  Кроме  того, «…по 
шляхтам валяются трупы лошадей. А ведь зима не дошла и до половины». 
Это  письмо – крик  души  автора,  патриота  своей  земли  и  человека, 
радеющего  о  судьбах  страны: «Горько,  т.  Сталин!  Сердце  кровью 
обливается».  Писатель  с  горечью  отмечает,  что  «в  крае,  видимо,  забыли 
арифметику и не учитывают того, что 10 п[удов] зерна (а именно столько 
зерна  или  отрубей  на  лошадь  или  быка,  по  мысли  Михаила 
                                                                                                                                                         
впоследствии исчезли. 
 
113

Александровича, спасут оставшийся скот – Е.С.) стоят 10 рублей, а лошадь 
– 150 – 200» [текст письма цит. по: 172. С. 25]. 
В следующем письме Сталину от 29 октября 1932 г. Шолохов хочет 
обратить  внимание  вождя  на  то,  что  «во  время  сева  колхозниками 
расхищается  огромное  количество  семенного  зерна»,  и  это  «хищение  в 
ряде  колхозов  и  районов  носит  массовый  характер,  а  зачастую – 
организованный…».  Сеяльщики  имеют  полную  возможность  воровать 
зерно, «передвинув  в  процессе  работы  рычажок  контролирующего 
аппарата  по  высеву,  допустим,  с 8 пудов  на 7, или  с 7 на 6». Шолохов 
высказывает  конкретные  практические  предложения  относительно  того, 
как бороться с подобными махинациями и таким образом – с воровством. 
Жалобы  писателя,  выступающего  в  этих  письмах  скорее  в  роли 
хозяйственника,  касаются,  таким  образом,  нерачительного  подхода 
местных  властей  (в  том  числе  и  парторганизаций)  к  управлению 
хозяйством  вверенного  района  в  период  коллективизации,  а  также 
действий  отдельных  работников,  желающих  обеспечить  зерном  прежде 
всего  собственные  семьи  в  ущерб  коллективным  хозяйствам  и  планам 
хлебозаготовок по стране51. 
В  письмах  нет  попытки  донести  на  кого-то  конкретно,  их  автор 
искренне  болеет  за  состояние  дел  в  районе  в  преддверии  зимы;  его 
аргументы  и  предложения  (например,  описанное  во 2 письме  устройство, 
помогающее контролировать забор зерна) звучат, как доводы крестьянина, 
                                                 
51  Необходимо  напомнить  здесь,  что  в  результате  коллективизации  в  ряде  регионов 
страны  произошло  падение  сельскохозяйственного  производства,  поставившее  под 
угрозу снабжение продовольствием городов и армии. По указанию Сталина 14 декабря 
1932  года  было  принято  совместное  постановление  ЦК  ВКП(б)  и  СНК  СССР  «О 
хлебозаготовках на Украине, Северном Кавказе и в Западной области», определившее 
жесткие  сроки  (к 10 – 15 января 1933 года)  завершения  хлебозаготовок  на  Северном 
Кавказе  под  личную  ответственность  руководителей  крайкомов  и  крайисполкомов. 
Одновременно 
местным 
партийным 
организациями 
предписывалось 
вести 
решительную  борьбу  с  теми,  кто  «саботировал»  хлебозаготовки, «не  останавливаясь 
перед применением высшей меры наказания к наиболее злостным из них» [цит. по: 154. 
С. 7]. 
 
114

который не может спокойно видеть гибнущий скот, расхищаемое зерно и 
прекрасно  знает,  что  такое  голод  в  деревне.  Писатель  проявляет 
практическую 
смекалку, 
предлагая 
использовать 
нехитрый, 
но 
действенный  механизм  предотвращения  воровства.  Он  называет 
конкретные  цифры,  ведет  подсчеты,  прогнозирует  катастрофическое 
развитие  ситуации  в  районе  без  помощи  центра.  Глубокая 
осведомленность  писателя  в  хозяйственных  вопросах  сообщает  его 
письмам черты делового документа (хозяйственно-экономического отчета, 
аналитической  записки)  с  той  существенной  разницей,  что  письма 
Шолохова  очень  эмоциональны,  каждая  цифра  в  них  увязана  с 
индивидуальными судьбами земляков писателя. 
Общий  пафос  большинства  шолоховских  писем  властям  начала 
1930-х  годов  (болезненные  переживания  по  поводу  разрушающегося  или 
разрушаемого на глазах великого дела и желание воздействовать на тех, в 
чьих  силах  остановить  его  крах)  напоминает  пафос  писем  Короленко 
Луначарскому, хотя донской писатель не делает философских обобщений 
и строит разговор только на местном материале. В отличие от Короленко 
Шолохов  не  допускает  и  обличительных  интонаций  в  адрес  верховной 
власти, напротив, призывает Сталина в свидетели творящихся безобразий 
и  просит  у  него  помощи  и  поддержки.  Инвективные  интонации  в  его 
письмах  касаются  только  властей  районного  и  краевого  масштаба, 
творящих  бесчинства.  Этим  чудовищным  бесчинствам,  оправдываемым 
директивами  сверху,  посвящено  третье  письмо  Шолохова  Сталину  от 4 
марта 1933 г. Это длинное отчаянное послание о беззакониях, творящихся 
в  Вешках. «Вёшенский  район,  наряду  со  многими  другими  районами 
Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал 
семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода 
колхозники  и  единоличники…» (172. С. 75). Произошло  это,  по  мнению 
автора  письма, «не  потому,  что  одолел  кулацкий  саботаж  и 
 
115

парторганизация  не  сумела  с  ним  справиться,  а  потому,  что  плохо 
руководит  краевое  руководство».  Районная  комиссия,  определявшая 
урожайность, состояла в основном из людей несведущих, новых в районе, 
урожайность  была  ими  сильно  и  неправдоподобно  завышена.  Трагизм 
ситуации  состоял  в  том,  что  Б.П.  Шеболдаев,  бывший  в  то  время 
секретарем  Северо-Кавказского  обкома  ВПК(б),  отправил  в  район 
специальную  комиссию  для  оценки  урожайности  и  «в  случае,  если 
подтвердится  преуменьшение  урожайности»,  распорядился  «районное 
руководство  снимать  и  судить».  Михаил  Александрович  описывает 
ситуацию – и  печальную,  и  анекдотическую  одновременно, – когда  эта 
комиссия  определяла  урожайность  «на  глазок»  и  члены  ее  показали 
полную  беспомощность  в  вопросах  сельского  хозяйства.  В  результате 
Вёшенскому  району  дали  явно  завышенный  план,  при  котором  никак  не 
получалось  выдавать  колхозникам  уже  обещанную  норму  хлеба  за 
трудодень.  Поэтому  стали  урезать  размер  нормы,  отрывать  от  сельских 
специалистов.  С  этого  момента  началось  повальное  воровство  (из  страха 
остаться  вообще  без  хлеба), «падающая  кривая  поступлений  хлеба  не 
обеспечивала выполнения плана к сроку». В Вёшенский район направили в 
качестве  особого  уполномоченного  Г.Ф.  Овчинникова.  Он  стал 
действовать  по  принципу  «Дров  наломать,  но  хлеб  взять!».  Шолохов 
подробно  описывает  зверства,  которые  творились  в  Вёшках  с  подачи 
Овчинникова.  Обыски  с  изъятием  всего  найденного  хлеба  (не  только 
ворованного,  но  и  выданного  в  счет  аванса  за  трудодни  и  запасенного  в 
предыдущие  годы)  привели  к  тому,  что  люди  стали  прятать  и  даже 
уничтожать  хлеб.  Перестали  различать  бедняка  и  середняка,  ударника  и 
лодыря – контрольную  цифру  количества  хлеба,  который  надо  сдать,  для 
всех  сделали  одинаковой.  Когда  уполномоченные  РК  допытывались  у 
крестьян,  где  зарыт  хлеб,  они  использовали  весьма  распространившийся 
метод  «допроса  с  пристрастием».  Шолохов  подробно  рассказывает  об 
 
116

изощренных  пытках  колхозников.  Сменивший  Овчинникова  Шарапов 
проявил не меньшую жесткость. На его совести стравливание колхозников, 
выкидывание  целых  семей  на  улицу  и  распродажа  имущества, 
терроризирование рядовых коммунистов. С энциклопедической точностью 
Шолохов  перечисляет  цифры,  имена,  названия  колхозов.  Писатель 
говорит,  что  «расследовать  надо  не  только  дела  тех,  кто  издевался  над 
колхозниками и советской властью, но и дела тех, чья рука их направляла», 
он  отмечает,  что  в  результате  «колхозное  хозяйство  района  смертельно 
подорвано» и что продовольственная помощь, оказываемая государством, 
явно  недостаточна.  Шолохов  хочет  «отобразить  во  второй  книге 
«Поднятой  целины»,  как  работали  на  полудохлом  скоте,  как  ломали 
хвосты  падающим  от  истощения  и  усталости  волам,  сколько  трудов 
положили  и  коммунисты  и  колхозники,  увеличивая  посев,  борясь  за 
укрепление колхозного строя»; а после описания всех ужасов и бесчинств 
заключает: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале 
создавать последнюю книгу "Поднятой целины"». Писатель, как следует из 
трех его писем, искренне верит в разумность и справедливость верховной 
власти  и  ее  главного  носителя,  которому  он  высказывает  свою  боль  и 
возмущение. Оценивая язык и стиль его писем, нельзя не согласиться с Л. 
Колодным,  отмечавшим,  что  Шолохов  был  одинаков  в  обращении  со 
всеми – от простого казака до Сталина (116. С. 306). В его ранних письмах 
нет подчеркнутых выражений почтительности (адресат назван «т. Сталин», 
«тов.  Сталин»,  максимум –  «Дорогой  тов.  Сталин»),  тонкой  словесной 
игры, трогательной задушевности тона, как нет и официальной прохладцы. 
Советская  власть  для  Шолохова – «своя»  власть,  в  общении  с  ее 
верховным представителем он поэтому очень органичен.  
 
117

Сталин  ответил  Шолохову  телеграммой  от 16 апреля 1933 г.,  в 
которой благодарит писателя за сообщение, просит назвать точную цифру 
– размер необходимой помощи52.  
В  тот  же  день  Шолохов  отвечает  вождю.  Он  называет  размер 
продовольственной  помощи,  которая  необходима  Вёшенскому  и  Верхне-
Донскому  районам,  пишет  о  трудностях  с  севом,  о  своей  телеграмме  в 
«Правду»,  напечатанной 23.03.1933 г.  под  заголовком  «Результат 
непродуманной  работы»  вместе  с  примечанием  от  редакции.  Шолохов 
указывает  на  ряд  вопросов  (неконтролируемое  исключение  из  колхозов, 
конфискация  имущества  и  тому  подобное),  которые  требуют  скорейшего 
разрешения,  но  за  которые  районные  организации  не  берутся. «После 
Вашей  телеграммы  я  ожил  и  воспрянул  духом…  сейчас  буду  работать  с 
удесятеренной силой» (172. С. 80). 
Поводом  для  более  поздних  писем  вождю  послужили,  как  уже 
говорилось,  репрессии,  коснувшиеся  шолоховских  земляков,  которых  он 
«знал  как  честных  коммунистов»  и  от  которых  следственные  органы 
пытались  добиться  компрометирующих  показаний  на  самого  писателя. 
Так,  в  ноябре 1936 г.  органами  НКВД  был  арестован  член  бюро 
Вёшенского района ВПК(б) П. Красюков, а в июне 1937 г. – секретарь того 
же  райкома  П.  Луговой  и  председатель  Вёшенского  райисполкома 
А. Логачев.  Шолохов  начинает  борьбу  за  них,  пытается  добиться  встречи  
со  Сталиным,  решается  на  своеобразный  политический  протест, 
отказавшись  от  поездки  в  июле  в  составе  делегации  на 2-й 
Международный антифашистский конгресс писателей в Испании. 
Власти  отреагировали  на  дерзкое  своеволие  писателя  достаточно 
мягко,  и  в  результате  контактов  с  вождем  Шолохову  удалось  добиться 
                                                 
52  «Ваше  письмо  получил  пятнадцатого.  Спасибо  за  сообщение.  Сделаем  все,  что 
требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру. Сталин» [цит. 
по: 172. С. 78].  
 
118

освобождения  земляков53.  Однако  эта  история  имела  продолжение: 
освобожденные поведали Михаилу Александровичу о преступных методах 
следствия  по  выбиванию  нужных  сведений. 16 февраля 1938 г.  писатель 
излагает  эти  факты  в  большом  письме  вождю [172. С. 76–106], где 
выражает  свое  категорическое  несогласие  с  формулировкой  решения  об 
освобождении  земляков: «Материалами  следствия  установлено,  что  тт. 
Луговой,  Логачев  и  Красюков  были  злостно  оговорены  участниками 
контрреволюционных  правотроцкистских  и  эсеровско-белогвардейских 
организаций  в  своих  подлых  вражеских  целях».  Писатель  настаивает  на 
том,  что  истинные  враги – не  пресловутые  белогвардейцы,  а  те 
«коммунисты»,  которые  сидят  в  обкоме.  Он  говорит,  что  взялся  за  это 
письмо  потому,  что  за  две  встречи  с  вождем  «не  смог  последовательно  и 
связно рассказать обо всем, что творилось раньше в крае и что происходит 
в 
настоящее 
время». 
Шолохов 
обстоятельно 
рассказывает 
о 
противостоянии  вёшенских  коммунистов  с  Шеболдаевым  и  его 
окружением,  о  нежелании  крайкома  исправить  последствия  перегибов 
1932–1933  гг.  С  подачи  Шеболдаева  на  Шолохова  началась  травля – его 
обвиняли  в  том,  что  он  «кулацкий  писатель»,  что  он  причастен  к 
замышлявшемуся  покушению  на  Сталина  и  что  он  похитил  у  троцкиста 
Еланкина  роман  «Тихий  Дон».  Однако  «на  Вас,  т.  Сталин,  на  ЦК  была 
надежда.  Была,  есть  и  будет».  Шолохов  пишет  о  том,  что  Лугового, 
                                                 
53 В сентябре у Шолохова побывал генеральный секретарь ССП В. Ставский, который 
пишет  Сталину  своеобразный  эпистолярный  донос  на  него.  Ставский  докладывает 
вождю, что Шолохов в Испанию не поехал; не сдал ни 4-ой книги «Тихого Дона», ни  
2-й  книги  «Поднятой  целины»,  не  верит  в  виновность  своего  друга  Лугового, 
обвиненного  в  принадлежности  к  троцкистской  организации;  допускает  политические 
ошибки,  не  хочет  делать  Мелехова  большевиком.  На  письме  Ставского  Сталин 
собственноручно начертал: «Тов. Ставский! Попробуйте вызвать в Москву т. Шолохова 
дня  на  два.  Можете  сослаться  на  меня.  Я  не  прочь  поговорить  с  ним». 25 сентября 
1937 г.  в  течение  полутора  часов  Шолохов  беседует  со  Сталиным.  Очередная  встреча 
их состоялась 4.11.1937 г., а 17.11.1937 г. постановлением ЦК ВКП(б) было утверждено 
решение Ростовского обкома ВКП(б) о восстановлении в партии и на прежней работе 
Лугового, Логачева, Красюкова, что и было сделано в ноябре того же года.  
 
119

Логачева  и  Красюкова  посадили,  придравшись  к  какому-то  пустяку; 
подробно  описывает  пытки,  которым  их  подвергли,  заставляя  оговорить 
себя и других. Писатель приводит слова следователя, пытавшего Логачева: 
«Почему  не  говоришь  о  Шолохове?..  Контрреволюционный  писака,  а  ты 
его покрываешь?!». Речь идет об анонимках, которые стали получать он и 
его жена, о притеснениях, которые приходится терпеть членам его семьи54. 
Но «даже страшный тюремный режим и инквизиторские методы следствия 
не  сломили  веры  в  партию,  в  Вас  у  подлинных  большевиков,  которые, 
будучи замучены сами, кричали здравицы партии и ее вождю».  
Удивляет  в  этом  и  многих  других  письмах  и  выступлениях 
Шолохова сочетание дерзости и официоза. С одной стороны, упование на 
Сталина  как  на  последнюю  инстанцию  в  разрешении  как  экономических, 
так  и  политических  вопросов,  никакой  идейной  «ереси»  или  глобальной 
полемики, есть и элементы дежурных славословий. С другой стороны – у 
него  нет  установки  на  занятость  адресата  (как  в  большинстве  писем, 
анализируемых  в  работе),  т.е.  нет  вынужденного  лаконизма,  обо  всем 
говорится  неторопливо  и  детально;  в  ответ  на  освобождение 
репрессированных  земляков  он  выражает  недовольство  формулировкой  в 
постановлении об их освобождении55; славословия в адрес партии и вождя 
идут  в  контексте  прямого  осуждения  «инквизиторских  методов 
следствия»,  усвоенных  при  советском  режиме  с  ведома  властей,  когда 
«следователей…  интересует  не  выяснение  истины,  а  нерушимость 
построенной ими концепции» и применяется «постыдная система пыток». 
                                                 
54  Проверкой  фактов,  изложенных  в  цитируемом  письме  Шолохова,  занималась 
спецкомиссия.  В  мае 1938 г.  она  доложила  Сталину,  что  «имели  место  отдельные 
ошибки»,  посчитав  «нецелесообразным»  привлекать  к  ответственности  работников 
НКВД. 
55  В  параграфе 5 этой  главы  приводится  письмо  Пастернака  Сталину,  в  котором 
ситуация быстрого освобождения людей, о которых он ходатайствовал, расценивается 
как чудо. 
 
120

Среди  писем  Шолохова  Сталину  есть  и  такие,  в  которых  ему 
приходится  вступаться  за  собственные  произведения,  как  приходилось 
многим  его  коллегам  по  перу.  Причем  в  случае  с  Шолоховым 
недоброжелательным оппонентом выступил однажды сам Сталин56. 
Письмо  Шолохова  Сталину  от 3 января 1950 г. [172. С. 140] – 
отчаянная  попытка  заступиться  за  свое  детище.  Михаил  Александрович 
пишет о том, что у людей, читающих его роман, возникают вопросы, в чем 
же именно ошибся автор, как же надо понимать описанные события и роль 
Подтелкова,  Кривошлыкова  и  других.  К  Шолохову  обращаются  за 
разъяснениями, но он молчит, ожидая сталинского слова. Шолохов пишет, 
и  интонации  его  письма  вдруг  приобретают  сходство  с  зощенковскими: 
«Очень  прошу  Вас,  дорогой  товарищ  Сталин,  разъяснить  мне,  в  чем 
существо допущенных мною ошибок». Он обещает учесть указания вождя 
при переработке романа для дальнейших изданий. Однако ответа Сталина 
не  последовало.  Зато  у  Шолохова  стали  возникать  проблемы  с 
переизданием романа, была предпринята попытка вставить в роман новую 
сцену  хождения  ходоков  к  Сталину.  Михаила  Александровича 
принуждают  дать  согласие  на  внесение  редакторской  правки,  но  уже  в 
1951  г.  он  пишет  в  издательство: «…Я  совершил  ошибку  в  выборе 
редактора, в чем и раскаялся, когда большинство его скопцовских изъятий 
мне пришлось восстанавливать» [65. С. 423]. 
В  случае  с  «Тихим  Доном»  дерзкий  писатель-казак  берет  верх  над 
официозным советским романистом.  
                                                 
56 В 1949 г. Сталин поместил в свое Собрание сочинений письмо Феликсу Кону, одному 
из  старейших  деятелей  польского,  российского  и  международного  движения.  В  этом 
давнишнем письме, датированном 9.07.1929 г. содержится оценка брошюры Микушной 
«Соревнование  масс»,  и  звучит  фраза: «Разве  ценность  брошюры  определяется 
отдельными  частями,  а  не  ее  общим  направлением?  Знаменитый  писатель  нашего 
времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо 
неверных  сведений  насчет  Сырцова,  Подтелкова,  Кривошлыкова  и  др.,  но  разве  из 
этого следует, что «Тихий Дон» – никуда не годная вещь, заслуживающая изъятия из 
продажи?» [172. С. 112]. 
 
121

§ 5. Письмо-дифирамб. Эта разновидность письма вождю, условно 
сближенная  с  жанром  дифирамба,  имеет  важную  особенность,  которая 
отличает  письма  такого  рода  от  потока  эпистолярных,  в  том  числе  и 
коллективных,  панегириков  вождю,  которым  была  отмечена  сталинская 
эпоха  (равно  как  и  потоком  эпистолярной  хулы  и  проклятий  в  адрес 
«врагов  народа»  всех  уровней).  Письма  писателей,  содержащие 
комплименты  представителям  верховной  власти,  более  или  менее 
откровенно  выраженное  славословие,  претендовали  на  необщие  слова, 
позволявшие  установить  личный  контакт,  поэтому  были  написаны,  как 
правило,  задушевным,  доверительным  или  сдержанно-почтительным 
тоном и имели целью, как уже говорилось, добровольно наладить диалог с 
властью,  создавали  иллюзию  взаимопонимания  между  художником  и 
представителем  верхушки  тоталитарного  государства.  Оговоримся,  что 
элементы  славословия  (вынужденного)  содержатся  и  во  многих  письмах-
жалобах или просьбах, но там они иначе мотивированы. 
Одно  из  таких  писем  принадлежит  драматургу  А.  Корнейчуку, 
весьма  лояльному  власти  литератору,  автору  пьес  «Гибель  эскадры», 
«Платон  Кречет», «В  степях  Украины», «Фронт»  и  др.  По  поводу 
последних двух пьес и состоялась его переписка с вождем. Обе они были 
высоко  оценены  Сталиным  как  «правильные»  и  «полезные»;  в  записке 
драматургу  (от 28.12.1940) вождь  сказал  о  пьесе  «В  степях  Украины»: 
«Получилась  замечательная  штука».  Рукой  Сталина  в  текст  Корнейчука 
внесены исправления – в заключительной сцене изменено несколько слов. 
Пьеса  «Фронт»,  содержащая  критику  жестких  командных  методов  и 
консерватизма в Красной армии, вызвала после публикации в «Правде» (24 
– 27.VIII.1942) негативную  реакцию  маршала  С.  Тимошенко,  который 
даже  направил  телеграмму  Сталину,  назвав  пьесу  вредной  и  предложив 
привлечь  автора  к  ответу.  Видимо,  Тимошенко  не  догадался,  что  пьеса 
была заказана лично вождем и ее публикация в центральном органе могла 
 
122

состояться  лишь  с  его  одобрения.  В  тот  же  день  вождь  ответил  маршалу 
телеграммой,  в  которой  отметил,  что  «пьеса  правильно  отмечает 
недостатки Красной Армии» и что Тимошенко ошибается в оценке пьесы. 
1  сентября 1942 года  Сталин  послал  Корнейчуку  телеграмму 
Тимошенко  и  свой  ответ  на  нее,  приложив  к  этим  бумагам 
сопроводительную записку. 
В  ответ  на  эти  события 3 сентября 1942 года  Корнейчук  написал 
короткое письмо Сталину. Он «сердечно благодарит» вождя за внимание и 
понимание,  выражает  готовность  служить  своим  искусством  советскому 
государству и даже позволяет себе пошутить, рассчитывая на адекватную 
реакцию  вождя,  над  неизвестными  читателями,  критически  оценившими 
его пьесу. Он пишет, что если те, кто  пообещал «переломать ему кости», 
набросятся поодиночке, а не все вместе, – «тогда это уже не так страшно» 
(18.  С. 479 – 480). Тон  письма  доверительный,  почтительно-дружеский: 
драматург в данном случае не имеет иных целей, кроме желания выразить 
благодарность  вождю  за  поддержку  пьес  и  подчеркнуть  свою 
благонамеренность. 
Уместным  будет  рассмотреть  здесь  одно  из  писем  М.  Шолохова  от 
11.12.1939 г., которое он посылает Сталину из Вешенской, приурочив его 
ко  дню  рождения  вождя  и  окончанию  «Тихого  Дона».  Это  послание 
отличается  от  всех  проанализированных  в § 4 текстов  Шолохова  своей 
интимностью, задушевностью. Михаил Александрович рассказывает о том, 
что  жена  не  давала  ему  пить  коньяк,  подаренный  Сталиным  во  время 
посещения  писателем  дачи  вождя (24.05.1936 г.),  и  что  они  после  долгих 
споров  нашли  компромисс – распить  бутылку,  когда  Шолохов  закончит 
«Тихий  Дон».  И  вот  он  заканчивает  книгу  в  момент,  когда  приближается 
21  декабря – день  рождения  Иосифа  Виссарионовича.  Писатель  хочет 
выпить сталинского коньяку в день его рождения и пожелать вождю того, 
что  «желает  старик  из  приложенной  статейки» – здоровья  и  долголетия. 
 
123

Заздравному  тексту  письма  соответствует  одно  из  наиболее  сердечных 
обращений к вождю, на которые оказывается способен писатель в рамках 
переписки: «Дорогой  т.  Сталин!».  Самоирония («в  трудные  минуты 
жизни… я не раз покушался на целостность Вашего подарка») и ирония в 
адрес жены и женщин вообще, «с отвратительным упрямством», «яростно 
и методично» охраняющих мужей от невоздержанных возлияний, придают 
письму  демократичность,  домашность  интонаций.  Шолохов  сообщает 
также  о  том,  что  решил  послать  Сталину  свою  статью,  сомневаясь, 
напечатает  ли  ее  «Правда».  В  ней  вспоминается,  как  «в 1933 году  враги 
народа  из  краевого  руководства  бывшего  Азово-Черноморского  края… 
лишили  колхозников  хлеба»  и  как  Сталин  незамедлительно  откликнулся 
на  просьбу  группы  партийных  работников  о  помощи.  Шолохов  пишет, 
какую  благодарность  испытывают  колхозники  по  отношению  к  своему 
любимому  вождю  и  что  лучше  всего  отблагодарить  вождя  не  пышными 
пространными  фразами  и  речами,  а  простым  сердечным  словом 
«Спасибо»,  ибо  «говоря  о  Сталине,  можно  благодарить  без  многословия, 
…оценивать  деятельность  великого  человека,  не  злоупотребляя 
эпитетами».  Это  статья  о  том,  что  для  многих  людей 21 декабря – 
праздник,  во  время  которого  соберется  вся  семья,  подумает  о  том, «как 
много  больших  и  трудных  забот  о  народе  лежит  на  его  (Сталина – Е.С.
плечах»,  хозяин  произнесет  тост  с  пожеланием  здравия  и  долголетия 
вождю,  которому  «вся  наша  великая  страна  могуществом  и  расцветом 
обязана»,  и  только  потом  заговорят  о  политике,  об  урожае [172. С. 151–
153].  Многократно  усиленное  в  статье  (по  сравнению  с  письмом) 
славословие  в  адрес  вождя  дает  повод  отнестись  к  обоим  текстам  как  к 
чистейшей  воды  официозу.  Здесь  есть  все  основные  устойчивые 
панегирические  конструкции, призванные подчеркнуть  величие и в то же 
время  скромность  вождя,  его  колоссальную  ответственность  за  страну  в 
целом  и  вместе  с  тем  его  присутствие  в  каждом  доме,  семье  в  качестве 
 
124

дорогого  и  любимого  «человечного  человека»,  согласно  советской 
идеомифологии,  уже  отработавшей  ленинский  миф.  Сталинский  миф 
претенциознее:  имя  вождя  упоминают  в  первую  очередь  (мотив 
старшинства, отцовства). 
Однако при внимательном прочтении этого шолоховского послания 
вождю  мы  обнаружим  уже  отмечавшийся  необычный  сплав  официоза  и 
«ереси» в пределах одного текста, в целом характерный для эпистолярной 
манеры  Шолохова  и  проявляющийся  на  разных  уровнях  содержания  и 
формы  его  писем.  Почему,  например,  предназначенная  для  «Правды» 
статья названа несерьезным словом «статейка» и откуда могут возникнуть 
сомнения в возможности ее публикации? 
Уже в первой строке статьи зачин к опасной дискуссии со Сталиным: 
«В 1933 году…  под  видом  борьбы  с  саботажем…  весь  хлеб,  в  том  числе 
выданный авансом, был изъят… начался голод» (172. С. 141). Это ответ на 
слова  Сталина  в  его  письме  Шолохову 1933 г.,  где  вождь  отчитывает 
вёшенца  за  политическую  неразборчивость  и  объективизм: «Я 
поблагодарил  Вас  за  письма,  так  как  они  вскрывают  болячку  нашей 
партийно-советской  работы…  Но  это  не  значит,  что  я  во  всем  согласен  с 
Вами.  Вы  видите  одну  сторону…  Ваши  письма  не  беллетристика,  а 
сплошная  политика» (172. С. 127). Иосиф  Виссарионович  дает  писателю 
своего рода урок политграмоты, который больше напоминает обоснование 
обвинения  по  статье 58 Уголовного  кодекса: «Хлеборобы  Вашего  района 
(и не только Вашего района) проводили «итальянку» (саботаж)… по сути, 
вели тихую войну с советской властью. Войну на измор…» (172. С. 128). И 
это  не  единственная  крамола  в  письме.  Шолохов  рискнул  прервать 
замалчивание  самого  по  себе  факта  организованного  из  Кремля 
преступления – насильственный  вывоз  зерна,  что  привело  к  голоду 
(умерло  несколько  миллионов  человек). «Правда»  предостерегала  таких 
правдолюбцев,  как  Шолохов: «Заявление  о  голодной  смерти  миллионов 
 
125

советских  человек  является  вульгарной  клеветой,  грязным  наветом». 
Кроме  того,  объектом  авторской  критики  становятся  те,  кто  истово 
раскручивал  маховик  вседержавной  культовой  машины: «Некоторые  из 
тех,  кто  привычной  рукой  пишет  резолюции  и  статьи,  иногда  забывают, 
говоря  о  Сталине,  что  можно  благодарить  без  многословия,  любить  без 
частых  упоминаний  и  оценивать  великого  человека,  не  злоупотребляя 
эпитетами» (172. С. 142). Статья  все  же  была  опубликована.  Возможно, 
Сталин  рассудил,  что  о  его  разногласиях  с  писателем  никто  не  знает, 
намека на «многословие» и «эпитеты» могут и не понять. Не обидеться на 
крамольную статью – возможность склонить на свою сторону непокорного 
литератора. 
В  данном  письме  важно  еще  одно – упоминание  о  завершении 
работы  над  «Тихим  Доном».  Работа  над  романом,  так  стремительно 
начатая,  затянулась  в 1930-е  годы.  Шолохов  долго  не  решался 
обнародовать  финальные  главы,  которые  не  имели  ничего  общего  с  тем, 
что  ему  настойчиво  рекомендовали  партийные  функционеры  и  коллеги 
(Н. Островский,  А.  Фадеев  и  др.):  Григорий  Мелехов  должен  был 
непременно  «перейти  к  красным»,  возможно,  даже  погибнуть  за 
коммунистическую 
идею. 
В 
обстановке 
наибольшего 
разгула 
политических  репрессий  в  стране  Шолохов  совершает  поистине 
своенравный  поступок:  заканчивает  роман  так,  как  он,  видимо,  и  был 
задуман. Прокляв «и революцию,  и контрреволюцию», раздавленный ими, 
потерявший  все,  чем  жил,  и  все-таки  остающийся  человеком  свободным, 
Григорий  Мелехов  в  финале  предстает  как  суровый  обвинитель 
разорителей России, идейного экстремизма за счет народа. 
Так шолоховские послания, выдержанные в традициях официальных 
здравиц,  обнаруживают  неожиданный  подтекст,  что  значительно 
усложняет их жанровую природу.     
 
126

Необычное  письмо  этого  же  типологического  ряда  написано  в 
декабре 1940 года  писателем  Я.  Ларри  на  имя  Сталина.  Необычно  самой  
центральной мыслью, в нем содержащейся, – желанием писать лично для 
вождя.  Сама  по  себе  ситуация,  когда  вождь  видится  в  роли  первого 
читателя и критика, не нова, но в данном случае он должен стать вообще 
единственным  свидетелем  творческих  усилий  автора  письма.  Ларри 
мотивирует  такую  установку  тем,  что  «нет  такого  великого,  который  не 
вставал  бы  в  памяти,  не  окруженный  какими-нибудь  историческими 
спутниками: людьми, животными, вещами», и в то же время «ни у одной 
исторической  личности  не  было  еще  своего  писателя (21. С. 468). Такого 
писателя, который писал бы только для одного великого человека», а этот 
пробел  необходимо  восполнить.  Далее,  правда,  Ларри  допускает 
оплошность,  намеренно  принижая  себя  как  художника,  говорит  об 
отсутствии 
литературных 
способностей, 
которые 
он 
пытается 
компенсировать  «усердием,  добросовестным  отношением  к  принятым  на 
себя обязательствам». Эта несоизмеримость масштабов «великого» вождя 
и  заурядного  писателя,  думается,  изначально  обрекает  на  поражение 
авторскую  попытку  стать  придворным  художником,  ибо  власть,  как 
известно,  намерена  была  приручить  и  сделать  рупором  своих  идей  и 
собственным  летописцем  и  биографом  писателей  значительного  более 
крупного масштаба. Возможно, славословие в адрес вождя лишь не очень 
тонкая лесть с целью добиться опубликования рукописи, которую письмо 
сопровождает,  однако  в  нем  такая  просьба  вербально  (даже  в  форме 
намека) не выражена. Что касается рукописи, это еще одна неожиданность 
в  «случае  Ларри».  Сочинение,  посылаемое  Сталину,  состоит  из  коротких 
главок, и автор уверен, что его читатель непременно заскучает, когда будет 
его  читать  (снова  самоуничижение  и  снова  не  очень  дальновидное 
предложение «великому» читать «скучный» текст). При этом автор письма 
использует  вряд  ли  уместное  в  ситуации  «единственный  писатель  для 
 
127

единственного – великого – читателя»  сравнение  своей  «скучной» 
рукописи  с  ядом: «…скука,  как  яд,  в  небольших  дозах  не  только  не 
угрожает  здоровью,  но,  как  правило,  даже  закаляет  людей».  Речь  идет  о 
семи главах социально-фантастической повести «Небесный гость». Сюжет 
повести – экспедиция на Землю космического корабля марсиан. В беседах 
с  землянами  гости  выясняют  истинное  положение  советского  общества, 
недостатки  которого  и  бедность  населения  автор  обусловливает 
деятельностью  партийно-государственного  аппарата.  Удивительно,  что 
произведение  такой  тематики  было  сопровождено  панегирическим  в 
отношении  к  вождю  письмом.  Не  менее  удивительно  то,  что  автор, 
выражая  желание  писать  лично  для  Сталина,  скрывает  свое  имя  и 
подписывается  грузинским  словом  Кулиджары.  Он  только  хочет,  чтобы 
Сталин  знал,  что  «есть  в  Ленинграде  один  чудак,  который  своеобразно 
проводит  часы  досуга – создает  литературное  произведение  для 
единственного  человека».  Ларри  пишет: «Вы  никогда  не  узнаете  моего 
настоящего имени» (21. С. 468). 
Власть (и лично вождь) не оценила творческого порыва художника и 
его  готовности  писать  не  для  славы,  а  для  вождя – инкогнито.  И 
упоминание  яда,  и  желание  остаться  неузнанным  в  контексте  письма  на 
имя  Сталина,  и  далекое  от  славословия  содержание  повести  привели  к 
результатам  прямо  противоположным  тем,  на  которые,  видимо, 
рассчитывал писатель. Его письмо и повесть были переправлены в НКВД, 
и  вскоре  его  вычислили. 13 апреля 1941 года  Ларри  был  арестован  по 
обвинению в сочинении «повести контрреволюционного содержания» и 5 
июля 1941 года  осужден  к  десяти  годам  заключения  в  концлагере  с 
последующим  поражением  в  правах  сроком  на  пять  лет.  Выдержки  из 
повести Ларри были опубликованы только в девяностые годы. 
Совсем  иначе,  чем  трагикомический  случай  Ларри,  выглядит 
эпистолярное  общение  с  вождем  А.  Толстого,  который  в  соответствии  с 
 
128

рекомендациями  Сталина  правит  драматургическую  дилогию  об  Иване 
грозном – «Орел  и  орлица», «Трудные  годы».  Толстой  считал  себя 
последовательным приверженцем реализма, но на практике это был весьма 
эластичный  реализм,  нередко  вследствие  неприкрытой  идеологизации 
превращавшийся в чистейший нормативизм; вместе с тем художественно-
условные  модели  действительности  не  могли  быть  реалистическими  или 
чисто  реалистическими  даже  вне  такой  прямой  связи  с  нормативной 
идеологией. Писатель бывал чрезвычайно взыскателен к себе, переделывая 
произведения  по  многу  раз,  к  сожалению,  далеко  не  всегда  в  лучшую 
сторону.  Он  уничтожал  или  предавал  полному  забвению  страницы,  по 
каким-то  причинам  не  удовлетворявшие  его,  и  в  то  же  время  создал 
большое количество однодневок, сочинений заведомо крайне слабых (даже 
довольно  доброжелательный  к  бывшему  сотоварищу  по  эмиграции  М.Л. 
Слоним  отметил: «У  него  сильно  развита  художественная  угодливость,  и 
ради  каких-либо  «Лозунгов  дня»  он  готов  пуститься  в  самую 
беспардонную  халтуру» (198. С. 81), и,  например,  дилогию  «Иван 
Грозный»,  весьма  конъюнктурную.  Дилогия  была  заказана  в 1938 году 
Комитетом  по  делам  искусств,  начата – в  первые  дни  Отечественной 
войны. Первая часть дилогии – «Орел и орлица» – была негативно оценена 
А.С. Щербаковым, который в записке Сталину от 28 апреля 1942 года даже 
предлагал запретить пьесу, так как «постановка этой пьесы или ее издание 
усугубили  бы  путаницу  в  головах  историков  и  писателей  по  вопросу  об 
истории России в XVI веке и Иване» (34. С. 487).  
30  мая 1942 года  председатель  Комитета  по  делам  искусств 
М.Б. Храпченко в газете «Литература и искусство» обрушился на автора с 
разгромной  статьей  (в  духе  того  времени),  в  которой  обвинил  его  в 
«несоответствии  концепции  пьесы  историческим  реалиям»,  на  основании 
чего пьеса была снята с репетиций. 
 
129

Первое  письмо  Толстого  Сталину  датировано 2 июня 1943 года. 
Этим  письмом  писатель  сопроводил  вторую  пьесу  дилогии  «Трудные 
годы».  Он  пишет  об  Иване  Грозном,  любимом  историческом  персонаже 
вождя,  как  о  великом  человеке,  самом  ярком  характере  своего  времени, 
«средоточии  всех  своеобразий  русского  характера»  и  даже  высказывает 
мысль, что от Грозного, «как от истока, разливаются ручьи и широкие реки 
русской  литературы» (34. С. 486). Очевидно,  что  здесь  не  обошлось  без 
косвенного славословия самому Сталину (данная историческая параллель в 
те годы была устойчивой). Толстой называет «Орла и орлицу» «опытным 
пониманием Грозного», а «Трудные годы» – «рассказом о делах Грозного», 
«самым  трудным  и  самым  дорогим  произведением».  Писатель  просит 
Сталина  ознакомиться  с  «Трудными  годами»,  ссылаясь  на  то,  что 
Щербаков  не  дает  ему  никакого  ответа  относительно  пьесы  и  она  лежит 
без  движения,  тогда  как  Малый  театр  хочет  ее  поставить.  Письмо 
выдержано  в  спокойном,  уважительном  тоне;  писатель  обращается  к 
вождю  как  к  третейскому  судье,  который  в  состоянии  разрешить 
напряженную  ситуацию.  Однако  сам  предмет  разговора,  в  котором  не 
может  не  быть  заинтересован  адресат,  существенно  разводит  письмо 
Толстого  с  теми  образцами  писем-жалоб  и  просьб,  которые 
анализировались выше. 
После  получения  письма  Сталин  ознакомился  с  пьесами.  Об  этих 
произведениях  состоялась  беседа  вождя  с  писателем  (свидетельство 
Д. Офтенберга) явно не без последствий для их «доработки». 
В  следующем  письме  вождю  от 16 октября 1943 года  Толстой 
отчитывается  о  проделанной  работе: «Я  переработал  обе  пьесы» – и 
перечисляет  все  сделанные  им  изменения.  Вместе  с  этим  письмом  он 
посылает  Сталину  исправленный  вариант  обеих  пьес,  отметив  красным 
карандашом  все  наиболее  важные  переделки.  Похоже,  писателю  не 
терпится увидеть свои пьесы на сцене; он просит Иосифа Виссарионовича 
 
130

дать  благословение  на  начало  этой  работы:  автор  энергично  выполняет 
данный ему «социальный заказ». 
Через  месяц  с  небольшим  после  этого  письма 26 ноября 1943 года 
Толстой  пишет  Сталину  еще  одно  письмо  вместе  с  очередной 
переработкой пьесы «Орел и орлица». Автор решил конкретнее обрисовать 
линию  Курбского  и  феодалов  и  заострить  линию  абсолютизма  Грозного. 
Он  считает,  что  изменил  пьесу  в  лучшую  сторону;  перечисляет  театры, 
которые  хотят  приступить  к  постановке  пьес,  на  которую  все  еще  нет 
разрешения  (впрочем,  как  и  на  публикацию).  Толстой  пишет: «Помогите, 
Иосиф  Виссарионович,  благословите  начать  работу  в  театрах,  если  Вы 
согласитесь  с  моими  переделками».  Создается  стойкое  впечатление,  что 
писатель переделывает пьесы не только с целью скорейшей постановки, но 
чтобы  угодить  вождю.  Третье  письмо,  как  и  второе,  напоминает  отчет  о 
проделанной работе под вдумчивым руководством вождя. 
Пьесу  «Орел  и  орлица» («Иван  Грозный»)  Малый  театр  поставил  в 
октябре 1944 года.  В  «Правде»  за 27 октября 1944 года  была  помещена 
благожелательная рецензия на постановку – статья Л.Ф. Ильичева «Пьеса 
Ал. Толстого «Иван Грозный» в Малом театре». Премьера пьесы «Трудные 
годы»  состоялась  уже  после  смерти  Толстого 16 июня 1946 года  во 
МХАТе. Публикация пьес осуществлена в 1943 году. 
Именно  эту  драматическую  дилогию,  рисующую  противостояние  в 
авторской  концепции  многострадального  прогрессивного  царя  и  бояр-
ретроградов,  изменников  и  отравителей,  умирающий  от  рака  Толстой 
подарил сыну Никите с надписью: «Это самое лучшее, что я написал». 
Была  своя  сложная  история  взаимоотношений  с  властями  у 
Б. Пастернака. Она завязалась в 1920-е годы, когда Генеральный секретарь 
ВКП(б)  на  рубеже 1924–1925 годов  в  беседе  с  Маяковским,  Есениным  и 
Пастернаком  выразил  желание  увидеть  перевод  грузинских  поэтов  на 
русский  язык.  О.В.  Ивинская  свидетельствует,  что  в  то  время  «начались 
 
131

разговоры  о  том,  что  грузинских  поэтов  нужно  переводить  на  русский 
язык. Б.Л., очевидно, подавал большие надежды. Сталин решил, опираясь 
на  талант,  который  он  чувствовал  в  Пастернаке,  возвеличить  грузинскую 
поэзию. Сам Б.Л. свою совместную с Маяковским и Есениным встречу со 
Сталиным  объяснял  надеждой  последнего  на  то,  что  русские  поэты 
поднимут знамя грузинской поэзии» (103. С. 32)
Впрочем,  еще  при  жизни  Маяковского  выяснилось,  что  этот 
невинный «социальный заказ» имел далеко идущие планы. В дневниковой 
записи от 3 октября 1936 года Л. Горнунг пишет, что поэмы Маяковского 
«Хорошо!»  и  «Владимир  Ильич  Ленин» «очень  понравились  наверху»,  и 
прозвучала уверенность, что такие же талантливые поэмы будут написаны 
и о современном вожде. Когда Маяковский покончил с собой, Пастернаку, 
по  его  рассказу,  было  сделано («намекали»)  предложение  «взять  на  себя 
эту  роль» «придворного  поэта».  Борис  Леонидович  «пришел  от  этого  в 
ужас  и  умолял  не  рассчитывать  на  него;  к  счастью,  никаких  мер  против 
него не последовало» (80. С. 108). 
Таким  образом,  разговор  о  переводах  грузинской  поэзии  был 
своеобразным  зондированием,  преследующим  одну  цель – создать 
«карманную» поэзию, а для этого следовало приручить лучших поэтов. 
Однако  спустя  некоторое  время  после  встречи  с  вождем  поэт  все-
таки  взялся  за  переводы.  Во  время  работы  Пастернак  столкнулся  с 
незнакомым языком. Евгений Борисович, сын поэта, свидетельствует, что 
«занятия  грузинским,  начиная  с 1931 года,  дали  некоторое  понятие  об 
азбуке и грамматике, умение что-то прочесть и понять, сказать застольную 
речь, но настоящее знание языка, необходимое для того, чтобы создать по-
русски стихи, конгениальные оригиналу, требовало  много времени и сил. 
Договорные  сроки  заставили  обратиться  к  подстрочникам» (167. С. 505). 
Несколько стихотворений Табидзе и Яшвили Пастернак записал в чтении 
 
132

самих авторов еще в 1931 году, в октябре 1933 года, в отделанном виде эти 
переводы были посланы в журнал «Литература и искусство Закавказья». 
Стремясь  раздобыть  новые  авторские  подстрочники,  Пастернак 
примкнул  к  писательской  бригаде,  отправившейся 14 ноября 1933 года  в 
Тифлис. 
17  ноября 1932 года  «Литературная  газета»  поместила  на  первой 
полосе  фотографию  покончившей  с  собой  Надежды  Сергеевны 
Аллилуевой,  жены  Сталина,  в  траурной  рамке.  Здесь  же  было  помещено 
коллективное  соболезнование 33 писателей.  Среди  них  Л.  Леонов  и  В. 
Инбер, В. Шкловский и Ю. Олеша, И. Ильф и Е. Петров, Б. Пильняк и А. 
Фадеев, М. Шагинян и Э. Багрицкий… Обращение было довольно сухим, 
казенным: 
«Дорогой  т.  Сталин!  Трудно  найти  такие  слова  соболезнования, 
которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите 
нашу  скорбь  о  смерти  Н.  С.  Аллилуевой,  отдавшей  все  свои  силы  делу 
освобождения  миллионов  угнетенного  человечества,  тому  делу,  которое 
Вы  возглавляете  и  за  которое  мы  готовы  отдать  свои  жизни,  как 
утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела». 
Пастернак  предпочел  ниже  этого  послания  приписать  слова 
соболезнования  лично  от  себя,  слова  несравненно  более  теплые, 
проникновенные  и  очень  искренние: «Присоединяюсь  к  чувству 
товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – 
впервые.  Утром  прочел  известие.  Потрясен  так,  точно  был  рядом,  жил  и 
видел. Борис Пастернак». 
Не  исключено,  что  это  послание  Бориса  Леонидовича  запомнилось. 
Ведь его слова «…думал о Сталине; как художник – впервые» могли быть 
истолкованы как обещание писать о вожде. Внимание со стороны критиков 
возросло. 
 
133

В 1934 году состоялся еще один телефонный разговор вождя и поэта. 
Сталин  позвонил  Пастернаку  незадолго  до  освобождения  Мандельштама, 
за которого Борис Леонидович ходатайствовал через Бухарина57. 
Пастернака  вызвали  к  телефону,  предупредив,  кто  его  вызывает.  С 
первых  же  слов  Пастернак  начал  жаловаться,  что  плохо  слышно,  потому 
что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те 
годы  такая  жалоба  еще  не  означала  просьбы  о  немедленном,  в  порядке 
чуда,  устройстве  жилищных  условий.  Просто  Борис  Леонидович,  по 
свидетельству Н. Мандельштам, в тот период каждый разговор начинал с 
этих  жалоб. «Со  Сталиным  он  разговаривал,  как  со  всеми  нами» (144. 
С. 173). 
Сталин 
сообщил 
Пастернаку, 
что 
дело 
Мандельштама 
пересматривается  и  что  с  ним  все  будет  хорошо.  Затем  последовал 
неожиданный  упрек:  почему  Пастернак  не  обратился  в  писательские 
организации или «к нему» и не хлопотал о Мандельштаме58.  
                                                 
57  В  ночь  с 13 на 14 мая 1932 года  был  арестован  Осип  Мандельштам.  Пастернак 
обратился  к  заступничеству  Бухарина.  Одновременно  с  распоряжением  о  пересмотре 
дела  Пастернаку  позвонил  по  телефону  Сталин.  Это  было  в 20-х  числах  июня. 
(Разговор  был  передан  Ахматовой  и  Н.Я.  Мандельштам  и  по  свежим  следам  ими 
достаточно  точно  записан).  Е.Б.  Пастернак  пишет: «Речь  шла  не  о  заступничестве  за 
Мандельштама,  о  котором  Сталин  сразу  сказал,  что  с  ним  будет  все  хорошо,  Сталин, 
как  следователь,  выяснял,  как  широко  известны  стихи,  за  которые  Мандельштам  был 
арестован, и Пастернак, которому они были читаны самим автором, сразу почувствовал 
крючок в опасных выяснениях относительно дружбы с Мандельштамом, его мастерстве 
и  причинах,  почему  писательская  организация  за  него  не  заступается.  Он  поспешил 
перейти  от  этой  темы  к  существенному  для  него  вопросу  о  праве  распоряжаться 
жизнью и смертью людей, и Сталин, к счастью для собеседника, оборвал этот разговор. 
Для  Мандельштама  ссылка  в  Чердынь  была  заменена  «минусом».  Он  поселился  в 
Воронеже» (167. С. 530). 
58 Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если 
б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил 
что-то по поводу слов «друг», желая уточнить характер отношений с О.М., которые в 
понятие  дружбы,  разумеется,  не  укладывались.  Эта  ремарка  была  очень  в  стиле 
Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но 
ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» «А в чем же?» – 
спросил  Сталин.  Пастернак  сказал,  что  хотел  бы  с  ним  встретиться  и  поговорить. «О 
чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак 
попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше 
 
134

После  этого  разговора  Пастернак  мечтал  о  «настоящей»  встрече  с 
вождем,  о  «настоящем»  разговоре  с  ним.  Н.  Мандельштам  рассказывает, 
что «Борис Леонидович остался недоволен своим разговором со Сталиным 
и  много  жаловался,  что  не  сумел  его  использовать,  чтобы  добиться 
встречи». 
О том же мечтал и Булгаков. 
Но «настоящего» разговора с вождем так и не состоялось – ни у того, 
ни у другого. 
Осенью 1934 года  на  Первом  съезде  советских  писателей  СССР  в 
докладе  Н.И.  Бухарина  «О  поэзии,  поэтике  и  задачах  поэтического 
творчества в СССР» Пастернак был выделен «из ныне живущих советских 
поэтов». Это было сигналом к тому, что Пастернак становится официально 
признанным  поэтом.  Как  официально  разрешенный  литератор,  Пастернак 
получает  причитающуюся  ему  часть  материальных  благ.  Однако  вскоре 
сам Сталин изменил политику в отношении Пастернака. Вождь решил не 
его  «назначить»  лучшим  советским  поэтом. «Лучшим  и  талантливейшим 
поэтом нашей советской эпохи» был признан покойный В. Маяковский. 
В  июне 1935 года  Пастернак,  по  личному  распоряжению  Сталина, 
выезжает  в  Париж  на  международный  антифашистский  конгресс.  В 
новогоднем номере газеты «Известия» от 1 января 1936 года появились два 
стихотворения Пастернака о Сталине – «Я понял: все живо» и «Мне по 
душе  строптивый  норов».  Второе  стихотворение  интересно  тем,  что  в 
нем Борис Леонидович говорит о соотношении роли вождя и роли поэта.  
Образ  вождя  постоянно  проецируется  на  жизнь  и  труд  поэта  (образ 
автобиографический,  хотя  и  написано  стихотворение  от  третьего  лица). 
Как  отмечает  В.С.  Баевский, «…поэтами  оказываются  оба:  один – поэт – 
                                                                                                                                                         
не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре 
или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов 
из  этого  разговора  делать  не  надо…  Собеседник,  очевидно,  желал  самого  широкого 
резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются» (144. С. 174). 
 
135

гений  поступка,  другой – поэт  слова»;  в  «двухголосой  фуге»,  отмечает 
исследователь, «Сталин – это  первый  голос,  пропоста, … а  поэт – 
рипоста…» (47. С. 218 – 219). 
Постепенно тучи над Пастернаком стали сгущаться. Ведь поэт в этот 
период открыто пошел против власти. Он ходатайствовал за мужа и сына 
А.А. Ахматовой, Н.И. Пунина и Л.Н. Гумилева, первый раз арестованных в 
1935 году ненадолго и освобожденных вскоре после просьбы Пастернака. 
Он  поддерживал  переписку  с  теми,  кто  находился  в  ссылке  и  в  лагере 
(В. Шаламов, А. Эфрон и др.), помогал семьям репрессированных. В 1936 
и 1937 годах Пастернак написал обреченному Бухарину два письма, чтобы 
поддержать  его.  Переломным  моментом  в  отношениях  Сталина  и 
Пастернака, вероятно, стал отказ поэта написать большое произведение о 
вожде и его эпохе (в духе поэмы «Девятьсот пятый год»).  Возможно, это 
произошло  во  время  встречи  Сталина  с  Пастернаком  в 1936 году,  когда 
повсюду  шли  аресты,  а  Пастернака  не  печатали.  Кроме  того,  известно  об 
одном очень опасном для поэта эпизоде. Иосиф Виссарионович позвонил 
поэту и попросил его дать свою оценку стихам, автор которых – «один его 
друг» (Борис  Леонидович  сразу  понял,  что  речь  идет  о  стихах  самого 
Сталина).  Когда  через  несколько  дней  эти  стихи  были  доставлены 
Пастернаку, он увидел, что «вирши» слабы. Когда, через длительное время 
раздался  повторный  звонок,  Пастернак,  по  воспоминаниям  Г.  Нейгауз, 
решительно  сказал,  что  стихи  плохие  и  «пусть  его  друг  лучше  займется 
другим делом, если оно у него есть». Помолчав, Сталин сказал: «Спасибо 
за откровенность, я так и передам!» После этого Пастернак ожидал, что его 
посадят. Но жизнь проходила спокойно». Оба собеседника знали, о ком и о 
чем идет речь, и оба выдержали свою роль до конца. 
13  марта 1936 года  в  разгар  дискуссии  о  формализме,  на 
Общемосковском  собрании  писателей  Пастернак  открыто  заявил  о 
 
136

несогласии со статьями в «Правде», обвиняющими в формализме лучшие 
произведения советской музыки, литературы, изобразительного искусства. 
В том же 1936 году торжественно праздновался столетний юбилей со 
дня  смерти  Пушкина.  Союз  писателей  проводил  торжественный  пленум. 
Подверглись  критике  многие  поэты – Н.  Асеев,  И.  Сельвинский, 
С. Кирсанов, И. Уткин… Но больше всего досталось Пастернаку. Ораторов 
заводило  в  тупик  сопоставление  современной  поэзии  с  пушкинской  и 
желание  мерить  ее достижения несравненной меркой  его высоты. Доклад 
Тихонова  подвергся  упрекам  за  слишком  мягкую  критику  Пастернака, 
«поэта,  меньше  всего  претендующего  на  роль  представителя  пушкинских 
начал».  Наиболее  четкая  тенденция  противопоставления  пленума 
атмосфере  съезда  была  сформулирована  в  речи  А.  Суркова,  который 
напомнил о происходившей «здесь, в этом зале, два с половиной года тому 
назад» «канонизации  той  части  нашей  советской  поэзии,  для  которой 
характерна  пресловутая  тонкость» (166. С. 641). При  этом  в  первую 
очередь  подразумевались  Пастернак  и  Сельвинский.  В  выступлениях 
Дж. Альтаузена,  Д.  Петровского,  А.  Безыменского  открыто  звучали 
обвинения  Пастернака  в  намеренном  проведении  чуждых  и    враждебных 
идей  под  видом  тонкости  и  сложности  образов.  Пастернаку  пришлось 
приехать  на  последнее  заседание  и  выступить  на  нем,  напомнив  о  своих 
предыдущих  превратно  понятых  выступлениях  и  возникавших  из  этого 
недоразумениях,  Пастернак  сказал  только,  что  никогда  не  думал 
противопоставлять себя обществу и народу и не понимает выдвигавшихся 
обвинений (166. С. 645). 
В марте 1936 года Пастернак послал Сталину книгу своих переводов 
«Грузинские  лирики» (М., 1935). В  сборник  был  включен  ряд 
стихотворений,  в  традициях  восточной  панегирической  поэзии 
воспевавших вождя (В. Гаприндашвили, П. Яшвили. Н. Мицишвили). Поэт 
сопроводил  сборник  письмом.  Письмо  это  очень  интимно:  в  нем 
 
137

доверительная,  дружеская  интонация  обращения  к  вождю,  поэтичность, 
задушевная  искренность.  И  это  при  всей  уважительности  к  адресату,  при 
подчеркнутой  скромности  автора.  Письмо  отличает  чувство  собственного 
достоинства,  понимание  своего  значения  как  художника,  позволяющее 
беседовать  с  вождем  на  равных.  Отсюда  и  доверительность,  и 
ответственность  суждений – о  грузинских  лириках,  о  Маяковском,  об 
Ахматовой, об общественном мнении, о своем творчестве, о себе и о своем 
адресате.  Ощущается  уверенность  автора  в  своей  правоте,  в  своем  праве  
высказывать 
объективную 
оценку 
всему. 
Письмо 
отмечено  
последовательно  проводимой  в  нем  мыслью  об  органическом  единстве 
«поэта  и  царя»  как  двух  разных,  может  быть,  даже  полярных  началах 
мироздания:  всемогущества,  истинного  величия  вождя – и  скромности, 
жизненной  уединенности  поэта,  движимого  интуитивными  порывами  и 
прозрениями. В письме ощущается уверенность поэта в том, что вождь его, 
безусловно,  поймет.  Она  проявляется  даже  в  самом  неблагоприятном  для 
поэта  контексте  признания  своей  слабости,  несамостоятельности, 
неспособности  «поднести»  Сталину  достойный  плод  своих  трудов;  в 
косвенном отказе от выполнения некоего принятого на себя обязательства; 
в  благодарности  за  то,  что  Сталин  публично  назвал  «лучшим, 
талантливейшим  поэтом  нашей,  советской  эпохи»  Маяковского,  тем 
самым  освободив  Пастернака  от  тяготящего  титула  и  соответствующего 
ему  политических  обязанностей.  Эта  особая  доверительность  звучит  и  в 
благодарности  за  чуткость  (освобождение  мужа  и  сына  Ахматовой),  и  в 
намеке  на  собственную  художническую  неординарность – «скромная 
тишина», «неожиданности», «таинственности»,  особая,  поэтическая 
любовь  к  жизни,  которую  может  адекватно  понять  и  оценить  только 
близкий  человек – адресат,  сам  личность  неординарная (25. С. 203). 
Наконец, как замечает В.С. Баевский, «обращает на себя внимание дважды 
выраженное  ощущение  мистической  связи,  соединяющей  поэта  и  вождя: 
 
138

уверенность в том, что не выраженное чувство признательности все равно 
до  Сталина  дойдет,  и  слова  о  чем-то  тайном,  что  привязывает  автора 
письма к Сталину» (47. С. 225). 
Итак,  мы  постарались  выявить  некоторые  жанровые  разновидности 
«письма  вождю»,  позволяющие  представить  очень  сложную  картину 
взаимоотношений творческой интеллигенции и власти в Советской России 
(СССР) в 1920-е–1950-е годы. От активного неприятия – до мистического 
сближения,  от  обличительных  интонаций – до  самооправдания  и 
заискивания – таков  содержательный  и  эмоциональный  спектр  этих 
текстов,  отразивших  трагическую  атмосферу  эпохи.  Мы  стремились 
оценить их не только как социокультурное явление, но и как литературный 
факт 
своего 
времени, 
вызванный 
к 
жизни 
определенными 
обстоятельствами  и  отражающие  состояние  души,  образ  мыслей,  черты 
творческой манеры и стиля адресанта-литератора. 
 
 
139

Глава III 
 «Письмо вождю»: образ адресата 
 
Письма представителей интеллигенции вождям являются, как видим, 
интереснейшими  и  важными  документами  советской  эпохи,  в  которых 
«отразился  век»  и  с  иной,  подчас  неожиданной  стороны  предстает 
личность  писателя,  знакомого  по  художественным  произведениям  и 
отзывам  современников.  Есть  в  этих  текстах  и  еще  один  существенный 
аспект, неизбежно проявляющийся при знакомстве с ними. Это то, каким 
предстает  собственно  адресат,  личность  не  менее  реальная,  чем  автор 
письма,  однако  отмеченная  в  эпистолярном  контексте  субъективным 
авторским отношением, подчас мифологизированием в духе времени. 
Мы  бы  выделили  в  группе  упомянутых  в  работе  адресатов  тех,  чей 
образ  принципиально  индивидуализирован  (автор  письма  апеллирует  не 
только к лицу, наделенному властными полномочиями, но и собственно к 
человеку)  и  тех,  у  кого  он  исчерпывается  служебной  функцией.  Среди 
первых,  безусловно,  В.  Ленин,  И.  Сталин,  а  также  Ф. Дзержинский, 
А. Луначарский и некоторые другие крупные представители власти, среди 
вторых – А. Енукидзе,  А.  Андреев,  А. Щербаков,  Г. Маленков  и  другие 
проводники  политики  партии  и  воли  вождей.  Степень  индивидуализации 
образа  адресата  зависит  от  многих  факторов.  Играет  роль,  конечно, 
масштаб личности адресата, степень близости его и адресанта, мотивация 
и  жанр  письма  и – не  в  последнюю  очередь – особенности  творческой 
манеры  писателя-адресанта.  Сравним,  например,  суховато-ироничную, 
почти  официальную  манеру  Замятина,  доверительность  тона  Зощенко, 
опасную  дерзость  Булгакова,  простоту  и  деловитость  Шолохова, 
философичность Пастернака. 
Автора  письма  могут  связывать  с  адресатом  дружеские  отношения, 
годы  общей  революционной  или  иной  деятельности  (Богданов – 
Луначарский,  Богданов – Бухарин,  Раскольников – Сталин),  в  конце 
 
140

концов – положение соратников, товарищей по партии (Горький – Рыков) 
или – шире – людей,  служащих  одной  высокой  цели:  построить  новую 
Россию  и  новую  культуру  (Маяковский – Луначарский,  в  определенном 
смысле  Шолохов – Сталин),  при  этом  сохранив  лучшие  завоевания 
прошлого  и  памятуя  о  ценностях  общечеловеческих  (Короленко – 
Луначарский).  В  другом  случае  расчет  на  проявление  вождем 
человеческих качеств (мудрости, гуманности) или здравого смысла (зачем, 
по логике автора, подвергать гонениям человека, готового быть полезным 
делу и отечеству59) мотивирован жанром письма (жалоба, просьба), целью 
которого  является  восстановление  справедливости  по  отношению  к 
писателю,  его  близким  или  по  отношению  к  его  произведениям.  В  таких 
текстах нередко формируется идеализированный, гуманизированный образ 
адресата  (Зощенко,  Булгаков,  Эренбург  и  др. – Сталину).  Иного  рода 
индивидуализация  характерна  для  писем,  относящихся  или  близких  к 
жанру  памфлета.  Здесь  в  характере,  человеческом  облике  адресата 
вычленяются  как  раз  слабые  стороны,  дающие  повод  для  иронии  и 
иронической  полемики  (Маяковский – Луначарскому)  и  даже  для 
сатирических обобщений (Аверченко – Ленину). 
Выше  уже  отмечалось  существенное  отличие  текстов 1920-х  годов 
от  большей  части  текстов 1930-х–1950-х – разная  степень  допустимой 
демократичности  отношений  адресанта  и  адресата:  письма,  адресованные 
одним  представителям  власти,  предполагают  или  во  всяком  случае  не 
исключают диалог на равных, возможность изложить достаточно свободно 
и  даже  в  нелицеприятной  форме  взгляды  и  соображения,  как  правило,  не 
совпадающие  с  позицией  властей  (а  значит,  и  адресата);  письма, 
предназначенные  другим,  сдержанны  и  осторожны,  в  них  продумано 
каждое  слово,  ведется  иногда  сложная  словесная  игра,  если  же 
                                                 
59 В другой, более дерзкой версии: зачем удерживать в стране писателя, органически не 
способного  ужиться,  тем  более  воспевать  советский  строй?  Такая  логика 
 
141

высказывается  прямая  критика  в  адрес  верховных  властей, – то  лишь  в 
ситуации «на грани», когда «нечего больше терять». Можно даже условно 
отметить 
два 
психологических 
«полюса» 
этой 
ситуации, 
персонифицированные соответственно Луначарским и Сталиным; с одной 
стороны,  нарком  просвещения,  интеллигент,  представитель  «ленинской 
гвардии»,  прошедший  этап  инакомыслия60,  писатель  и  литературный 
критик, то есть в определенном смысле коллега; с другой – вождь партии, 
хозяин страны, вершитель судеб, лицемерный тиран. 
Луначарский – единственный представитель власти, к которому (уже 
в  этом  качестве)  адресант  обращается  на  «ты» («Дорогой  Анатолий. 
Письмо  твое…  Привет,  твой  Александр»).  Имеется  в  виду  Богданов, 
подхватывающий,  впрочем,  тон  письма  самого  Луначарского,  в  котором 
нарком  приглашает  ученого  к  сотрудничеству,  упоминает  многое,  что 
связывало  их  в  жизни,  и  называет  себя  его  «другом  и  братом».  Есть, 
правда, и иной текст, адресат которого назван «брат Володя», «братец ты 
мой»  и  т. п.,  но  в  данном  случае  речь  идет  о  письме-памфлете 
(«Приятельское письмо Ленину» Аверченко), и обращение в нем, конечно, 
условно-ироническое.  Луначарскому  писали  многие  (в  данной  работе 
упоминаются  тексты  Богданова,  Короленко,  Маяковского),  и  его  образ  в 
этих письмах имеет, как нам кажется, три ипостаси: во-первых, соратник-
оппонент  и  при  этом  друг  (Богданов),  во-вторых,  коллега,  «товарищ 
писатель»,  но  тоже  оппонент  (Короленко),  в-третьих,  лицо
                                                                                                                                                         
обнаруживается в письме Булгакова Правительству СССР, в письме Замятина Сталину. 
60  Как  известно,  А.  Луначарский  и  А.  Богданов  еще  в  начале 1920-х  гг.  предприняли 
попытку  неортодоксального, «неплехановского»  прочтения  марксизма,  чем  вызвали 
настороженность и критику со стороны Ленина. Луначарский увидел в новом подходе 
«почву для расцвета социалистического религиозного сознания» (см.: Луначарский А. 
«Религия  и  социализм».  СПб., 1909). Плеханов  и  Ленин  высмеяли  «евангелие  от 
Анатолия»,  Богданов  противился  такому  повороту  выдвинутой  им  концепции 
«эмпириомонизма»,  однако  «богостроительство»  Луначарского  горячо  поддержал 
Горький. 
 
142

ответственное за культуру Советской России, в том числе за пропаганду 
новаторских его форм (Короленко, Маяковский).  
Так, Богданов ведет с Луначарским открытую полемику и критикует 
позиции  большевиков  по  ряду  вопросов,  сохраняя  при  этом  дружеский 
тон,  участие  лично  к  собеседнику.  Сквозь  идейную  полемику  постоянно 
прорывается  человеческий,  дружеский  контекст,  в  котором  привыкли 
длительное время существовать эти два человека. На лексическом уровне 
это  проявляется  в  постоянной  смене  форм  личных  и  притяжательных 
местоимений:  там,  где  речь  идет  о  действиях  большевистского 
правительства  (и  Луначарского  на  этом  поприще),  используются  формы 
местоимения «вы», «ваши», где же автор письма высказывает соображения 
в расчете на былое единомыслие  адресата, звучит «мы» и «наше». Кроме 
того,  Богданов  ссылается  на  некоторые  факты  общего  прошлого: «Ты 
помнишь…», «Когда  ты  закричал:  не  могу!», «В  июне–августе  писал 
тебе…»; сообщает Луначарскому о том, какие свои труды уже выслал ему, 
а  какие  планирует  выслать  в  скором  времени.  Таким  образом,  письмо  не 
единственное поле контактов адресанта и адресата. 
Богданов  заметно  выделяет  Луначарского  из  ряда  его  соратников, 
среди  которых  «грубый  шахматист»  Ленин  и  «самовлюбленный  актер» 
Троцкий: «Мне грустно, что в это дело ввязался ты, во-первых, потому что 
для тебя разочарование будет много хуже, чем для тех, во-вторых, потому 
что  ты  мог  бы  делать  другое,  не  менее  необходимое,  но  более  прочное, 
хотя в данный момент менее заметное дело, – делать его, не изменяя себе» 
(I. С. 75)61. Это последнее замечание мог сделать, конечно, лишь человек, 
близко  знающий  адресата  и  в  целом  близкий  ему  по  духу.  Недаром  в 
письме  возникает  тема  постановки  собеседника  на  место  говорящего.  В 
данном случае, наоборот, Богданов как бы представляет самого себя в роли 
                                                 
61  Близкий  тип  адресата  находим  в  коротком  письме  Горького  Рыкову,  которое 
анализируется во 2-й главе. 
 
143

члена  большевистского  правительства,  и  это  воспринимается  им  как 
компромисс  и  даже  измена  самому  себе,  ибо  сопряжено  с  попранием 
общечеловеческих  ценностей  в  угоду  политическому  моменту.  Эти  же 
ощущения,  по  его  мысли,  должен  испытывать  Луначарский.  Богданов 
видит в Луначарском не политика и министра, а представителя творческой 
интеллигенции, «своего  человека»,  предостерегает  его  от  опасностей  и 
тупиковых игр в политику.  
Отметим  непосредственную  реакцию  Богданова  на  предложение 
работы  со  стороны  наркома  образования:  автор  письма  призывает 
собеседника стать на его место и представить, как бы он содержал себя в 
России  и  семью  в  Швейцарии  на  тот  паек,  который  полагается  ему  за 
работу  в  комиссии  по  народному  образованию,  куда  зовет  его 
Луначарский. В конце письма адресату делается даже как бы «встречное» 
предложение  вернуться  к  рабочему  социализму,  т.  е.  на  позиции  самого 
Богданова,  в  недавнем  прошлом  ближайшего  единомышленника 
нынешнего наркома по неортодоксальной трактовке марксизма. Здесь же с 
горьковатой  иронией  Богданов  констатирует,  что  скорее  всего  «случай 
упущен. Положение часто сильнее логики».  
Очевидно,  что  адресант  чувствует  себя  свободно,  общаясь  с 
представителем  власти,  они  не  дистанцированы,  человеческий  и 
творческий  аспекты  отношений  являются  в  письме  преобладающими, 
несмотря  на  его  в  целом  полемическую  направленность.  Есть  ощущение 
уверенности  (а  не  слабой  надежды)  адресанта  в  том,  что  собеседник  в 
состоянии правильно понять и оценить его позицию и даже «стать на его 
место»  в  широком  смысле:  взглянуть  не  только  на  частную  ситуацию  с 
работой  и  пайком,  но  и  на  общее  положение  дел  в  стране  с  позиций 
оппонента.  Вменяемый,  разумный  собеседник,  наделенный  властными 
полномочиями, – то  лицо,  которое  может  донести  боль  и  сомнения 
интеллигентных 
людей, 
небезразличных 
к 
судьбе 
страны 
и 
 
144

социалистической  идеи,  властям  и,  возможно,  позитивно,  конструктивно 
повлиять на них. 
Эта  же  мысль  читается  (и  одновременно  подвергается  сомнению)  в 
письмах Короленко. Он обращается к Луначарскому по имени-отчеству, но  
без  чинов.  Тон  его  обращений  более  сдержан,  но  уже  в  первом  из  шести 
писем  он  называет  адресата  «товарищ  писатель» (обратим  внимание – не 
«товарищ  нарком»).  В  сочетании  со  словом  «писатель»,  традиционное 
революционное  обращение  «товарищ»  приобретает  здесь  почти 
пушкинское значение высокого единомыслия. Тем самым подчеркивается  
особое  отношение  автора  как  известного  прозаика  и  правозащитника, 
желающего высказаться по поводу «болящих вопросов современности», к 
интеллигентному,  образованному  и  пишущему  представителю  новой 
власти: «Мне казалось, что с вами мне это будет легче». 
Шесть достаточно объемных писем рассчитаны, как уже говорилось, 
на  широкую  публику:  письма,  безусловно,  публицистичны,  и  автор  их 
надеялся  на  публикацию,  обещанную  Луначарским.  Однако  они 
рассчитаны  и  на  вдумчивое,  серьезное  прочтение  того  единственного 
адресата,  в  них  упомянутого:  не  только  большевистского  министра,  на 
котором,  как  и  на  партии  в  целом,  лежит  вина  за  беззакония,  разруху  и 
извращение  социалистической  идеи,  но  и  адресата-коллеги,  литератора, 
человека,  не  лишенного  совести  и  сострадания.  Встреча  с  Луначарским, 
предшествовавшая  переписке,  произвела  на  Короленко,  по-видимому, 
благоприятное впечатление, потому что именно после нее он «укрепился в 
своем  намерении…  написать  обстоятельное  письмо»,  в  котором  мог  бы 
«высказать откровенно свои взгляды о важнейших мотивах общественной 
жизни».  Уважение  к  личности  Луначарского  проявляется,  несмотря  на 
инвективную  направленность  мысли  автора  в  целом,  в  открытости  и 
доверительности тона, когда писатель неоднократно строит фразу, вводя в 
нее образ предполагаемого собеседника: «Вы скажете: вольно же во время 
 
145

междоусобия  проповедовать  кротость»; «Не  говорите,  что  революция 
имеет  свои  законы»  и  т.п.  Он  цитирует  в  первом  письме  одно  из 
высказываний  самого  Луначарского  о  творчестве  Короленко («сеял  не 
одни  розы»),  ссылается  на  широкий  историко-культурный  материал  и 
политический фон, что предполагает эрудицию собеседника, как человека 
образованного  и  его  компетентность  как  лица,  облеченного  властью. 
Обстоятельность и большой объем писем тоже, на наш взгляд, являются не 
только  следствием  установки  автора  на  их  публичный  характер,  хотя  это 
весьма  существенно – обратим  внимание  на  то,  что  в  текстах  второго – 
шестого писем отсутствует традиционное обращение к адресату; каждое из 
них  является  продолжением  начатого  разговора,  как  бы  главкой  единого 
целого, объединенного системой смысловых лейтмотивов. Это развернутое 
обсуждение  «большевистского  максимализма»,  по  словам  Короленко, 
ведущего  Россию  к  катастрофе,  к  дилемме  между  «утопией  прошлого  и 
утопией  будущего»,  рассчитано  на  собеседника,  способного  если  не 
принять, то понять позицию оппонента. 
Автор письма прибегает к художественной образности в разговоре с 
министром-писателем: «Математик  рассчитывает,  например,  во  сколько 
времени ядро, пущенное с такой-то скоростью, прилетит на Луну, но уже 
физик ясно представляет себе всю невозможность задачи, по крайней мере 
при  нынешнем  уровне  техники.  Вы  только  математики  социализма,  его 
логики и схематики» (151. С. 60). 
Уже  в  первом  письме  прямо  высказывается  мысль  о  пропасти, 
разделившей  адресанта  и  адресата  после  того,  как  во  время  пребывания 
Луначарского  в  Полтаве  там  были  бессудно  расстреляны  пять  человек: 
«Пять  трупов  легли  между  моими  тогдашними  впечатлениями  и  той 
минутой,  когда  я  со  стесненным  сердцем  берусь  за  перо».  Энергично  и 
эмоционально  выступая  против  большевистского  террора,  расстрелов 
инакомыслящих без суда и следствия, Короленко упрекает Луначарского в 
 
146

соглашательстве,  нерешительности  в  тех  вопросах,  которые  касаются 
человеческих  жизней  и  приоритетных  ценностей. «Мне  горько  думать, – 
пишет  он  в  первом  письме, – что  и  вы,  Анатолий  Васильевич,  вместо 
призыва  к  отрезвлению,  напоминания  о  справедливости,  бережного 
отношения  к  человеческой  жизни,  которая  стала  теперь  так  дешева, – в 
своей 
речи 
высказали 
как 
будто 
солидарность 
с 
этими 
«административными расстрелами». В передаче местных газет это звучит 
именно  так.  От  души  желаю,  чтобы  в  вашем  сердце  зазвучали  опять 
отголоски настроения, которое когда-то роднило нас в главных вопросах, 
когда  мы  оба  считали,  что  движение  к  социализму  должно  опираться  на 
лучшие  стороны  человеческой  природы,  предполагая  мужество  в  прямой 
борьбе и человечность даже к противникам…» (151. С. 50).  
Сохранился  черновик  первого  письма  Короленко,  где  он  пытается 
определить мотивы, заставившие его обратиться именно к Луначарскому: 
«...я думал было обратиться с такой «докладной запиской» к В.И. Ленину. 
Но  потом  подумал,  что  будет  проще  написать  Вам...  Вы  продолжаете, 
несмотря на ясно выраженное разногласие, относиться ко мне как критик к 
писателю, и мы можем обменяться этими мыслями как два литератора, а не 
как обыватель, пишущий непрошенные докладные записки обремененным 
государственными  делами  людям.  Не  взыщите  поэтому,  если  это  письмо 
будет  длинновато» (151. С. 40). Однако  этот  выбор  адресата  для 
Короленко,  конечно,  во  многом  вынужденный  и  особых  иллюзий  на  счет 
Луначарского  у  писателя  нет.  Он  в  значительно  меньшей  степени,  чем 
Богданов,  склонен  выделять  наркома  просвещения  из  ряда  его  коллег  по 
партии, завоевавших власть в стране. Скептические ноты звучат уже почти 
в  зачине  первого  письма: «Уже  приступая  к  разговору  с  вами…  перед 
митингом,  я  нервничал,  смутно  чувствуя,  что  мне  придется  говорить 
напрасные  слова…  Но  так  хотелось  поверить,  что…  пять  жизней  еще 
можно спасти. Правда, уже и по общему тону вашей речи чувствовалось, 
 
147

что..  вы  считали  бы  этот  кошмар  в  порядке  вещей…  но  человеку 
свойственно надеяться…» (151. С. 56). 
Вообще  Луначарский  для  Короленко – сильное  (читай:  человечное) 
звено  большевистской  цепи  и  слабое  (соглашательское)  звено  в  лагере 
интеллигенции. В дневниковой записи от 5 декабря 1917 г. читаем: «Наша 
психология – психология всех русских людей – это организм без костяка, 
мягкотелый  и  неустойчивый…  оттого  наша  интеллигенция,  вместо  того, 
чтобы мужественно и до конца сказать правду «владыке народу», когда он 
явно  заблуждается  и  дает  себя  увлечь  на  путь  лжи  и  бесчестья, – 
прикрывает  отступление…  софизмами  и  изменяет  истине...  Быть  может, 
самой  типичной  в  этом  смысле  является  «модернистская»  фигура 
большевистского министра Луначарского. Он сам закричал от ужаса после 
московского  большевистского  погромного  подвига…  Он  даже  вышел  из 
состава  правительства.  Но  это  тоже  было  бесскелетно.  Вернулся  опять  и 
пожимает  руку  перебежчика  Ясинского…  без  оглядок  в  сторону 
проснувшейся на мгновение совести» (150. С. 45). 
Такая  непоследовательность  в  действиях  Луначарского,  несколько 
примеров  которой  приводится  в  письмах,  рождает  у  автора  письма 
сомнения  в  том,  что  его  голос  будет  услышан  и,  конечно,  в  том,  что  его 
эпистолярная критика властей увидит свет в печати. 
В письмах Короленко (и в этом их сходство с богдановскими) даже 
на  формальном  уровне  внятно  подчеркнута  идейная  дистанция  между 
собеседниками: «Вы,  партия  большевиков», «ваша  диктатура», «народ 
пришел к вам», «все ли правда в вашем строе?».  В тех же случаях, когда 
речь  идет  об  общероссийских  реалиях,  автор  письма  солидаризируется  с 
адресатом: «наш народ сразу перешел к коммунизму», «отчего у нас после 
крестьянской  реформы  богатство  страны  не  растет…», «у  нас  воцарился 
мертвящий застой» и т.п. Таким образом, если сравнить модели отношений 
адресанта и адресата в текстах Богданова и Короленко, то в первом случае 
 
148

автор ощущает приоритетность дружеских связей с адресатом, несмотря на 
ряд  принципиальных  идейных  расхождений,  а  во  втором – подчеркивает 
принципиальность идейных расхождений, но стремится найти общий язык 
с  собеседником  на  почве  общечеловеческих  ценностей  и  менталитета 
людей творчества. 
Именно  к  Луначарскому,  как  уже  говорилось,  обращается  с 
открытым  письмом  В. Маяковский («Петроградская  правда»  от 21.11. 
1918)  в  ответ  на  негативную  рецензию  критика  А.  Левинсона  на  пьесу 
«Мистерия-буфф» в постановке В. Мейерхольда с участием самого поэта, 
призывая  наркома,  высоко  оценившего  пьесу  в  свое  время  и 
способствовавшего  ее  постановке, «достойно  оборвать  речистую 
клевету»62.  В  этом  письме  наркому  отводится  роль  объективного  судьи, 
который  должен  адекватно  расценить  ситуацию  и,  по  мысли  автора, 
выступить  в  защиту  им  же  одобренного  образца  революционного 
искусства и с высоты своего положения дать отпор критикам-клеветникам. 
То  есть  Луначарский  в  контексте  первого  письма  призывается  скорее  в 
единомышленники («Товарищ!» – так  обращается  к  нему  поэт),  чем  в 
идейные  или  художественные  оппоненты,  а  вся  сила  авторского 
обличительного  и  сатирического  пафоса  обрушивается  именно  на 
Левинсона.  Однако  резковатость  и  требовательность  тона  выдает 
внутреннее  напряжение  и,  вероятно,  сомнения  автора  письма  в 
наркомовском  единомыслии.  Поэтому  Маяковский  спешит  напомнить 
«товарищу  комиссару»  обо  всех  его  положительных  отзывах  на  пьесу, 
напоминает ему о необходимости усиленной пропаганды нового искусства 
«в  пролетарских  кругах»  и  обращает  внимание  адресата  на 
организованный  и  продуманный  характер  «морального  осуждения 
«Мистерии» в газете «Жизнь искусства». Позднее, в 1920 г., на диспуте о 
                                                 
62  Луначарский  выступил  со  статьей  «О  полемике» (Жизнь  искусства,  № 24 от 
27.11.1918) с осуждением критики Левинсона. 
 
149

постановке Мейерхольдом и Бебутовым пьесы Верхарна «Зори», о чем шла 
речь  в § 3 II главы,  выявилась  несхожесть  взглядов  Маяковского  и 
Луначарского  на  футуризм:  последний  высказался  в  том  смысле,  что 
футуризм  отстал, «он  уже  смердит».  Во  втором  открытом  письме 
Луначарскому  поэт  в  ироничной  манере  формулирует  положения 
оппонента – именно  в  этом  качестве  теперь  выступает  нарком 
просвещения – и  методично  их  опровергает.  Фактически  здесь  это 
полемика не столько с представителем власти, определяющей политику в 
сфере  искусства  (хотя  и  эта  ипостась  адресата  актуализирована  в  письме 
Маяковского),  сколько  с  консервативным  в  своих  эстетических 
предпочтениях  оппонентом,  недооценивающим  значение  авангардного 
искусства и его революционных перспектив, которого поэт в иронической 
форме «прорабатывает»63. 
Если  в  первом  письме  есть  единственное,  но  весьма  значимое  
обращение («Товарищ!»)  и  нарком  в  этом  контексте  мыслится  скорее 
именно «товарищем», хоть объективно он как бы стоит над спором, то во  
втором письме ситуация существенно меняется. Обращение к собеседнику 
в нем более личностное, по имени-отчеству, но без чинов и без выражений 
почтительности  или  единомыслия («уважаемый», «товарищ»  и  др.). 
Полемический  тон,  присущий  текстам  Богданова  и  Короленко,  создается  
здесь  за  счет  иронии  лично  в  адрес  собеседника,  чего  в  вышеназванных 
текстах не было. Иронией и одновременно гиперболизацией отмечены уже 
первые строки письма, где Маяковский утверждает, что выступает от лица 
«целого  класса  людей,  не  успевших  ответить  Луначарскому»,  и  что 
серьезное  отношение  к  словам  наркома  заставляет  «серьезно  же  его 
опровергнуть».  Однако  опровержение  основных  претензий  оппонента  к 
                                                 
63 Луначарский ответил Маяковскому в статье «Моим оппонентам» (14.12.1920), где, не 
отказываясь от высокой оценки пьесу «Мистерия-буфф», утверждает, что футуризм не 
воспринимается  большей  частью  революционных  масс  как  «свое»  искусство,  что 
формальные изыски, «кривлянье», «монотонность приемов» – «страшно мешает». 
 
150

футуризму  Маяковский  начинает  с  не  очень  серьезной  фразы: «Начну  с 
хвоста».  И  далее  тезисы  наркома  иронично  обыгрываются,  используется 
излюбленный поэтом прием реализации метафоры: 
«Нужен пророк… 
А как же «ни бог, ни царь, ни герой»? 
Театр погружает в сон… 
А слияние актера с зрителем? Сонный не сольёшься!» и т.п. (22. С. 
18–19). 
Луначарский  как  адресат  выглядит  в  письме  весьма  уязвимым  и 
непоследовательным  в  своих  оценках  оппонентом,  которого  автор  без 
труда  уличает  в  противоречивости  суждений  и  оценок.  Левое  искусство 
представляется  ему  «компрометирующим» – почему  же  «канонизирован 
академией  Камерный  театр?»  Запретить  Мейерхольда – тогда  логично 
запретить  все  левое  искусство,  всю  экспериментальную  живопись 
(останется,  по  словам  Маяковского,  один  Коровин – лишь  он  «правый»). 
Футуризм  устарел – в  чем  же  живительные  силы  старого  искусства  (оно, 
по  мысли  Маяковского,  умерло  еще  раньше)?  Даются  положительные 
отзывы  и  даже  цитаты  из  статьи  Луначарского  по  поводу  постановки 
«Мистерии» (1918) и с ними сопоставляется сказанное им о футуризме на 
диспуте  в 1920 году.  По  воле  автора  письма  Луначарский  как  бы 
опровергает  самого  себя,  с  обнажаемой  поэтом  очевидностью  сам  себе 
противоречит.  Маяковский  не  без  иронии  констатирует  «внутреннее» 
противоречие: Луначарский-художник как будто опережает Луначарского-
наркома,  ибо  даже  в  пьесе  «Иван  в  раю»,  принадлежащей  его  перу, 
возможно  выделить  элементы  футуризма,  по  мнению  автора  письма 
(«реплики из ада – это же заумный язык Крученых»). 
С  грубоватой  снисходительностью  представитель  «искусства 
будущего» разъясняет не очень осведомленному министру различия между 
направлениями авангардного искусства, играя терминами («супрематизм», 
 
151

«контррельефист»  и  др.);  подчеркивает  его  непрозорливость  в  оценке 
перспектив футуризма в обществе победившей революции. Образ адресата 
приобретает  даже  комические  черты:  он  как  будто  не  совсем  уверенно 
разбирается в тех областях деятельности (искусство и культура), которыми 
призван  руководить.  Поэт  иронизирует  над  расширительной  трактовкой 
термина  «футуризм»,  которой,  по  его  мнению,  придерживается 
Луначарский,  и,  используя  прием  гиперболы,  подчеркивает  нелепость 
такой  трактовки,  позволяющей  назвать  футуристическим  (и,  по  словам 
наркома, «компрометирующим»)  всё  неклассическое  искусство  в  России. 
Для  Маяковского  алогичен  сам  по  себе  тот  факт,  что  революционный 
министр  питает  непростительную  слабость  к  «старому»  искусству 
(«чеховско-станиславское  смердение»,  по  выражению  Маяковского)  и 
недалеко  от  него  ушедшему  современному  «академизму» («дамский 
футуризм Таирова», в авторской аттестации). Как видим, в письмах поэта 
наркому  усиливается  и  закрепляется  дистанцированность  адресанта  и 
адресата. 
Здесь 
она 
мотивирована 
не 
идейно-политическими 
разногласиями,  а  разными  эстетическими  пристрастиями  и  для  ее 
преодоления  нет  дополнительных  стимулов  (дружба,  общее  прошлое  и 
др.). 
Таким  образом,  в  письмах,  обращенных  к  Луначарскому, 
вырисовывается  личность  довольно  противоречивая:  большевистский 
министр,  отвечающий  за  культуру  и  просвещение,  а  значит,  проводящий 
ту  самую  жесткую  политику  огосударствления,  которая  приведет  в 
результате к многочисленным жертвам среди творческой интеллигенции и 
кризису  культуры, – и  писатель,  человек,  одержимый  всеми 
интеллигентскими комплексами. Он воспринимается многими адресантами 
именно  как  такая  противоречивая  личность («модернистский»  министр, 
товарищ и друг, ступивший на ложный путь), но к нему обращаются как к 
«своему»  в большевистском  правительстве, как  к вменяемому оппоненту, 
 
152

которому можно многое высказать и который может понять собеседника и 
даже  ответить  ему;  в  некоторых  письмах  (Богданов,  Короленко)  звучит 
(правда, не без скепсиса) мысль о том, что им удастся обратить адресата в 
свою веру, а ему в свою очередь, – убедить соратников в правительстве в 
неверности, излишней жесткости их действий. 
Среди  адресатов  писем,  на  которых  мы  останавливаемся  в  данной 
работе,  есть  и  образ  оппонента  иного  рода.  Это  недоброжелательный 
оппонент,  подающий  идеи  или  личность  автора  письма  в  заведомо  
искаженном,  извращенном  виде,  а  потому  воспринимаемый  тем  как 
клеветник. Письма, обращенные к нему, выдержаны в более официальном 
и  сдержанном  тоне,  сквозь  который  заметно  прорывается  негодование 
автора.  Тексты  такого  рода  адресованы,  например,  Богдановым  Н. 
Бухарину  и  Е.  Ярославскому.  Это  два  открытых  письма,  в  которых  автор 
решительно  отклоняет  упреки  в  «меньшевизме»  и  уличает  оппонентов  в 
поверхностном  знакомстве  или  даже  откровенном  незнании  его 
дореволюционной  деятельности,  его  трудов  и  основных  научных 
положений, на которые они опираются в своей критике «богдановщины». 
Автор тем более уязвлен, что узнал об этих нападках, находясь за границей 
и  не  имея  возможности  выступить  с  адекватным  опровержением,  а  на 
публикацию  своих  открытых  писем  оппонентам  в  России  он  слабо 
надеется.  Отсюда  холодноватая  ирония  зачина  в  письме  к  Бухарину («я 
прочитал Вашу статью… в которой мне посвящено так много внимания») 
и  некоторая  нарочитость  в  построении  синтаксических  конструкций 
(«ответ мой не рискует быть запоздалым»). 
Испытывая  немалый  пиетет  к  Бухарину,  обращаясь  к  нему 
"уважаемый товарищ" и на «Вы», Богданов тем не менее с высоты своего 
давнего  революционного  опыта  и  научных  достижений  опровергает 
критические доводы своего оппонента и указывает ему на недопустимость 
возводить  в  принцип  суждения,  высказанные  в  тех  шутливых  частных 
 
153

беседах,  которые  между  ними  были. «Вы…  имеете  в  виду  наши  частные 
разговоры…  но  Вы  как  будто  забыли,  что  у  нас  с  Вами  были  и  вполне 
серьезные разговоры… Я слишком уважал Вас до сих пор…» (I. С. 159). В 
этой части письма явственно звучит разочарование Богданова в связи с не 
очень  благородными  действиями  человека,  которого  он  привык  уважать: 
использование  для  публичного  осуждения  и  критики  материала  частных 
бесед,  явное  искажение  и  подтасовка  в  полемическом  контексте  идей  и 
высказываний  ученого,  труды  которого  Бухарин,  по  всей  видимости,  не 
мог  не  знать,  как  не  могла  быть  для  него  закрытой  и  деятельность 
Богданова в качестве ближайшего ленинского соратника, а не меньшевика 
на  этапе  подготовки  «начинавшейся…  революции»,  которую  он 
«рассматривал как демократическую». 
Сам  Богданов  отказывается  обсуждать  то,  в  чем  не  очень  хорошо 
осведомлен,  судить  с  чьих-то  слов,  тем  более  домысливать  или 
подтасовывать  информацию  даже  в  целях  самозащиты.  Эта  позиция 
открыто, хоть и деликатно выражена им и звучит как урок оппоненту: «О 
"платформе  коллективистов"  я  не  могу,  конечно,  говорить,  не  имея  ее 
перед собою, ибо говорить о ней, исходя из Ваших цитат и комментариев, 
было  бы – Вы  согласитесь  с  этим – едва  ли  научно».  Корректно,  но 
решительно  возражая  Бухарину,  Богданов  воспринимает  его  именно  как 
недоброжелательного оппонента, но человека компетентного и опытного, с 
которым  можно  говорить  о  научном  подходе  к  вопросу  (для  сравнения: 
друг-оппонент  Луначарский,  которому  регулярно  высылаются  научные 
труды,  с  одной  стороны,  а  с  другой  стороны – Ярославский, «искренний 
работник революции», но в философских вопросах, цитируя булгаковского 
героя, «человек  девственный»,  к  которому  Богданов  при  максимальной 
корректности не может скрыть некоторого небрежения).  
Однако  еще  больше,  чем  нападки  на  себя  лично,  волнует  автора 
письма  то  обстоятельство,  что  выступление  Бухарина  в  «Правде»,  о 
 
154

котором 
идет 
речь, 
отражает 
опасную 
тенденцию 
огульного 
очернительства  инакомыслящих  (первые  признаки  «чистки  рядов», 
которая обернется в сталинскую эпоху грандиозными репрессиями против 
революционеров первого призыва и жертвой которой станет сам Бухарин). 
В  финале  письма  его  автор  выходит  напрямую  к  личности  Бухарина, 
человека,  чья  харизма  близка  интеллигентской  харизме  Луначарского: 
«когда  Вы,  тов.  Бухарин,  начинаете  мыслить  так,  что  человек, 
посвятивший  себя  великому  делу  пролетарской  культуры,  которая  есть 
необходимое  орудие  организации  сил  пролетариата  в  действительном 
социалистическом  строительстве,  представляется  Вам  "банкротом", 
стоящим  не  у  дел"64,  и  когда  я  вспоминаю,  насколько  Вы,  тов.  Бухарин, 
являлись  до  сих  пор  типом  живого  идеализма  Вашей  Партии,  то  мне 
кажется,  что … "нечто"  уже  стало  утрачиваться.  С  искренним  желанием 
как  можно  более  ошибаться  в  своих  опасениях,  и  с  товарищеским 
приветом остаюсь…», – завершает письмо Богданов (I. С. 161). 
Как  уже  отмечалось,  Богданов  подчеркнуто  корректен  при 
обращении  к  собеседнику: «Вы  согласитесь  с  этим», «я  просил  бы  Вас 
указать», «Вы,  очевидно,  имеете  в  виду», – но  в  этой  корректности 
чувствуется холодок и тон несправедливо обиженного оппонентом ученого 
и  мыслителя.  Тем  же  холодком  овеяна  и  синтаксически  усложненная 
последняя фраза письма, хотя и содержит «товарищеский привет». 
Личность  Е.Ярославского  вызывает  у  адресанта  более  негативные 
чувства, о чем свидетельствует уже упоминавшееся письмо Луначарскому, 
в  котором  есть  абзац,  посвященный  этому  человеку.  Критикуя 
«товарищеские  отношения»  в  стане  большевиков,  Богданов  вспоминает, 
как  Ярославский,  один  из  ближайших  товарищей  Луначарского,  после 
эмоциональной реакции последнего на московские погромы писал в своей 
                                                 
64 Именно так аттестовал Бухарин Богданова в своей статье «К Съезду Пролеткульта» 
(Правда, 22.XI.1921), которую  Богданов  прочитал,  находясь  в  Лондоне,  откуда  и 
 
155

статье  об  «истерических  интеллигентах,  которые … верещат  "не  могу!", 
ломая холеные барские… руки» и т.п. «Таково товарищеское уважение, – 
комментирует  Богданов. – Это  пролетарий?  Нет,  это  грубый  солдат, 
который целуется с товарищем по казарме, пока пьют вместе денатурат, а 
чуть  несогласие – матерщина  и  штык  в  живот».  Следы  этой  «грубой 
солдатской  манеры»  угадываются  и  в  двух  открытых  выступлениях 
Ярославского  против  Богданова  на  страницах  «Правды»  в 1923 году, 
которые и спровоцировали открытое письмо Богданова («открытое» лишь 
формально, ибо опубликован ответ не был, как и обращение к Бухарину). 
Называя  оппонента,  к  которому  он  в  начале  письма  специально  не 
обращается  (и  это  значимая  фигура  умолчания), «лично  вполне  честным 
человеком  и  искренним  работником  пролетарской  революции»,  Богданов 
выражает  (конечно,  в  большей  мере  риторически)  уверенность  в  том,  что 
«честный  человек»  сделает  все  от  него  зависящее,  чтобы  ответ  дошел  до 
тех  же  читателей,  которым  были  адресованы  антибогдановские 
выступления  Ярославского  в  «Правде».  В  письме  тонко  иронично 
подчеркивается  поверхностность  знаний  оппонента,  берущегося  судить  о 
философских  взглядах  автора: «Вы  практик,  Вам  некогда  изучать  все 
теории.  Но  как  же  тогда  судить  о  них?».  Богданов  упрекает  автора 
«популярной книги о богах и богинях» в незнании «богдановщины», идеи 
которой  он  и  сам  охотно  использует65: «Произвели  Вы  научно-
марксистский анализ моих теоретических положений и показали, как они 
логически ведут к оппортунизму?».  
В письме, как мы уже знаем, речь идет главным образом о вопросах 
идейно-политического характера, обсуждаются разные трактовки  
                                                                                                                                                         
прислал свое открытое письмо оппоненту. 
65 Имеются в виду атеистические работы Ярославского, в которых он, не ссылаясь на 
первоисточники,  использовал  отдельные  идеи  Богданова  о  происхождении  религии. 
Ощутимо легкое пренебрежение, с каким ученый упоминает эти брошюры. 
 
156

марксизма,  в  рамках  которого  в  сущности  остаются  и  творчески 
развивающий  его  положения  Богданов,  и  более  догматически  мыслящий 
Ярославский, энергичный практик и слабый теоретик. Автор, как строгий 
учитель нерадивому ученику, ставит Ярославскому ряд вопросов и уличает 
его в элементарном незнании существа предмета: «Той системы теорий, о 
которой  Вы  говорите,  Вы  просто  не  знаете…  Представьте  себе,  что  в 
Вашей…  книге…  есть  «богдановские»  ереси…  Вы  упоминаете  об 
«организационной  науке».  А  скажите  по  совести,  знаете  ли  Вы,  что  это 
такое? Вы предаете ее анафеме с чужих слов…» Он открывает оппоненту 
ту нехитрую истину, что не только он, Ярославский, верит в свою правоту 
и искренне защищает свои позиции, «Каутские, Шейдеманы, Плехановы… 
верили  в  свою  правоту»  так  же  искренне.  Богданов  «учит»  адресата 
уважать  оппонентов  и  противников  или – по  меньшей  мере – изучать  их 
труды и знать их позиции. «Ваша совесть должна… напомнить Вам, что… 
в  области  теории  Вы  сами  учились  и  продолжаете  учиться  у  тех  же 
Каутских, Гильфердингов, Плехановых и пр.» (I. С. 164). 
Не  сомневаясь  в  искренности  слов  и  действий  своего  оппонента, 
человека  более  молодого,  Богданов  предостерегает  лично  его  и  ему 
подобных  от  участия  в  таком  огульном  и  невежественном  шельмовании 
идейных  оппонентов,  лишенных  к  тому  же  возможности  публично 
ответить  на  грубую  критику.  В  этом  письме  Богданов  невольно 
пророчествует:  тип  ограниченного,  мало  осведомленного  в  существе 
вопроса, но рьяно сражающегося за «чистоту идеи» оппонента (вплоть до 
абсурда: «не  читал,  но  осуждаю»)  станет  знаковой  фигурой  советской 
эпохи уже с середины 1920-х годов. 
В  письмах  Богданова  вычленяется  и  еще  один  тип  адресата –  
честный  человек  и  профессионал.  Таков  Дзержинский,  которому 
адресовано развернутое заявление из Внутренней тюрьмы ГПУ. Начальник 
ГПУ  тех  лет  предстает  в  этом  тексте  человеком  умным,  честным, 
 
157

способным разобраться в деле – Богданов излагает ему кратко, но отнюдь 
не  поверхностно  и  не  упрощенно  свои  идеи  и  подчеркивает  их 
актуальность  для  социалистического  строительства.  В  разговоре  с  таким 
адресатом  уместно  апеллировать  именно  деловыми  соображениями, 
обосновать ошибки обвиняющих строго логически и аргументировано (так 
автор  заявления  и  поступает).  Зная  фанатическое  трудолюбие  и 
преданность  делу  самого  Дзержинского,  Богданов  строит  аргументы  в 
свою  защиту  от  несправедливых  обвинений  в  сотрудничестве  с 
оппозиционной «Рабочей Партией» на противопоставлении масштабов его 
собственных  научных  замыслов  (работа  над  теорией  пролетарской 
культуры,  разработка  науки  текстологии,  или  всеобщей  организации, 
планы  по  созданию  в  России  лаборатории  по  переливанию  крови)  и 
«какого-нибудь маленького подполья». Он не вступает в политические или 
теоретические  дискуссии  с  адресатом,  напротив,  неоднократно 
подчеркивает,  что  от  практической  политической  деятельности  отошел. 
Таким  образом,  Дзержинский  оказывается  в  ситуации,  когда  он  и  его 
подчиненные  держат  в  застенках  крупного  ученого  и  мыслителя  «по 
условиям  только  формальным  и  канцелярским»,  по  словам  Богданова,  а 
между тем он полон готовности быть полезным стране именно как ученый. 
Выше  уже  говорилось,  что  письмо  возымело  быстрое  действие, 
требование Богданова: «строгая справедливость, и ничего больше» – было 
в этом случае удовлетворено. 
Текст  письма  имеет  формальные  признаки  заявления,  хотя  намного 
превышает  объем  этого  обычно  компактного  документа.  Некоторая 
суховатость  и  деловитость  тона  обусловлена  главным  образом  законами 
делового  стиля  и  лишь  во  вторую  очередь – отношением  к  адресату,  с 
которым  автор  письма  мало  знаком,  хотя  и  встречался («Вы  уже  знаете 
меня»). В этом обращении к лицу, наделенному властными полномочиями, 
нет неприязни, как нет и заискивания, попытки со стороны адресанта его к 
 
158

себе  по-человечески  расположить.  Действует  харизма  Дзержинского, 
жесткого,  но  честного  профессионала,  и  в  словах  Богданова  чувствуется 
уверенность  в  том,  что  этот  человек  сумеет  беспристрастно  подойти  к 
делу,  несмотря  на  «отравленную,  враждебную  атмосферу»,  которая 
создалась  вокруг  ученого. «Вы  по  самому  своему  положению  легче 
сможете  от  нее  отвлечься.  Ибо  Вы  знаете,  что  действуете  на  открытой 
арене  истории,  которая – наш  общий  судья».  Обратим  внимание,  что  в 
письме  не  чувствуется  подчеркнутой  иерархичности  между  властным 
адресатом  и  опальным  адресантом.  Ведется  скорее  профессиональный 
разговор, при  этом Богданов готов  продолжить  его  при  личном  контакте: 
«Значит, есть еще какие-то сомнения? В таком случае, обращаюсь к Вам с 
просьбой  допросить  меня  лично».  И  перед  лицом  истории  они  будут  на 
равных («наш общий судья»). Более того, нельзя не отметить мужество и 
принципиальность  автора,  который  в  письме  на  имя  начальника  ГПУ, 
затрагивающем судьбоносные для него вопросы, до конца дистанцируется 
от  большевистской  власти,  которую  представляет  адресат.  В  самой 
последней  фразе  письма,  как  уже  отмечалось  во  второй  главе,  звучит  не 
просьба,  не  решающий  веский  аргумент,  а  довольно  дерзкое  выражение 
благодарности  в  случае,  если  искомая  справедливость  восторжествует: 
«…Я буду рад не только за свое дело и за себя, но также за Ваше дело и за 
Вас». 
В  письмах-памфлетах  Аверченко  в  неожиданном  ракурсе 
представлен образ вождя пролетарской революции. Уже говорилось о том, 
что  тексты  Аверченко  по  цели  и  форме  близки  сатирическим 
произведениям  писателя,  поэтому  занимают  особое  место  в  кругу 
рассматриваемого  материала.  Образ  Ленина,  в  них  создающийся,  близок 
персонажу  сатирической  литературы,  с  ним  связаны  элементы  вымысла 
(«я  знаю  тебя  по  Швейцарии»)  и  домысла  (автор  предполагает,  чего 
хочется  его  адресату,  о  чем  он  ностальгирует  в  Кремле).  Однако  арсенал 
 
159

сатирических  приемов  помогает  эмигрировавшему  писателю  передать 
реальное  восприятие  им  человека  (в  письме  актуализируется  именно 
человеческий – психологический  и  бытовой – аспект),  ставшего  у  руля 
власти  в  России  после  революционного  переворота,  а  через  призму  этого 
восприятия выразить свое отношение ко всему происходящему на Родине. 
В  изображении  сатирика  Ленин  «очень  сухой  человек»,  лишенный 
простых  человеческих  радостей,  зато  ставший  "неограниченным 
властителем  всея  России".  Грандиозности  амбиций,  масштабности  
социально-политической  и  исторической  роли  вождя  комически 
противоречат  снижающие  детали  внешности  и  поведения («плутоватые 
глазенки», «кричал во все горло»), биографии («ведь ты – я знаю тебя по 
Швейцарии, – ты  без  кафе,  без  "бока",  без  табачного  дыма,  плавающего 
под  потолком, – жить  не  мог»).  В  том  же  стиле  представлены  
предполагаемые  размышления  «председателя  Советской  республики»; 
«Небось,  хочется  иногда  снова  посидеть  в  биргалле,  поорать  о  политике, 
затянуться  хорошим  кнастером…».  В  целом  выражение  авторского 
отношения  к  адресату  подчинено  созданию  того  же  сатирического 
эффекта: для него Ленин является как объектом для едких насмешек, так и 
объектом  для  жалости: «…всякий  человек  имеет  право  на  личный  уют  в 
жизни...,  а  у  Ленина  нет  этого  уюта»; «неуютно  ты,  брат,  живешь,  по-
собачьему» [цит. по: 1. С. 20] . 
В  первом  письме  автор  обращается  к  «председателю  Советской 
республики»  на  «вы»,  хоть  и  без  всякого  пиетета  и  "без  платформы" – 
«Слушайте, Ленин…», «гражданин Ленин», «господин Ленин», «брат мой 
Ленин!  Зачем  Вам  это?».  Иронично  само  по  себе  это  смешение 
разностильных  обращений  (гражданин,  господин,  брат),  призванное 
подчеркнуть  неопределенный,  не  освященный  ни  русской,  ни  мировой 
исторической традицией статус вождя новой России, автора бесполезного 
и катастрофического, в восприятии адресанта, социального эксперимента. 
 
160

Во  втором  письме  автор  с  адресатом  исключительно  на  «ты»,  идут  в  ход 
фамильярности: «Это,  брат,  не  власть», «Какой  ты  к  черту  Людовик, 
прости  за  откровенность!», «Эка,  куда  хватил!», «А  ловко  ты,  шельмец, 
устроился» и т. п. При этом делаются намеки на якобы общее прошлое («я 
знаю тебя по Швейцарии», «это, Володя, даже не по-приятельски», «брось 
ломаться – я  ведь  знаю…»),  общих  знакомых  (Луначарский,  Урицкий, 
«знаменитая курсистка товарищ Хайкина», Троцкий – «он тебе не пара») и 
звучат  дружеские  предложения: «могу  сколотить  немного  деньжат», 
«плюнь ты на это дело… приезжай ко мне» и т.п.  
Выше  уже  комментировались  стиль  и  язык  текстов  сатирика, 
преобладание  просторечно-разговорных  элементов,  живых  интонаций: 
иронически  окрашенных  восклицаний,  вопросов,  создающих  ощущение 
непринужденной, даже фамильярной приятельской болтовни. В результате 
Ленин  предстает  в  письмах-памфлетах  Аверченко  неким  «зарвавшимся 
приятелем»  автора,  натворившим  много  безобразий,  в  том  числе  и  на 
свою  голову,  которого  автор  в  иронической  форме  призывает  одуматься, 
пока не поздно, честно признать свои ошибки, прогнать плохих советников 
(Троцкий)  и  отказаться  от  бредовых  планов.  Тогда  автор  гарантирует 
адресату  свою  посильную  помощь  в  приятном  процессе  приобщения  к 
простым  радостям  жизни: «Будем  вместе  гулять  по  теплым  улицам, 
разглядывать свежие женские личики, любоваться львами… есть шашлыки 
в  кавказских  погребках  и  читать  великого  мудреца  Диккенса – этого 
доброго обывателя с улыбкой Бога на устах».  
Спасительная ирония и гуманистический пафос писем Аверченко не 
скрывают,  конечно,  горького  и  негативного  отношения  их  автора  к 
властителю,  из-за  которого  лишился  Родины  не  только  он  один,  из-за 
которого опальный писатель вынужден был скитаться с риском для жизни 
по России и чувствовать себя «затравленным зайцем». 
 
161

Создающийся в его письмах образ Ленина, человека, изначально не 
чуждого  радостям  жизни,  но  утратившего  способность  просто  жить  в 
процессе  завоевания  власти, «засохшего»  в  разгар  собственноручно 
разработанного  социально-исторического  эксперимента,  противостоит 
советскому  мифу  о  «самом  человечном  человеке».  Акцентированный 
сатириком  разрыв  между  напряженным,  суетным, «горячечным» 
существованием  советской  властной  верхушки,  вождя  революции,  в 
частности, с одной стороны, и естественным, органичным течением жизни 
«простого  обывателя»,  в  роли  которого  выступает  адресант, – с  другой, 
позволяет, 
как 
нам 
кажется, 
выразить 
авторскую 
мысль 
о 
неестественности,  чуждости  человеческой  природе  всего  того,  что 
происходит в Советской России.  
Бесконечно  многолик  в  письмах  писателей  "наверх"  образ  Сталина: 
это  тиран,  сатрап  (Раскольников,  Фадеев),  высший  судия,  наделенный 
мистическими качествами (Булгаков), просто высокое официальное лицо 
(Замятин), великий человек, достойный иметь личного писателя (Ларри), 
мудрый правитель, чья миссия сближается с миссией поэта (Пастернак), 
добрый,  справедливый  человек  (Зощенко,  Эренбург),  рачительный 
хозяин и дальновидный руководитель (Шолохов). 
Раскольников  обращается  к  нему  "Сталин,  вы..."  и  абсолютно 
отрицает какую бы то ни было целесообразность в действиях вождя, кроме 
преступной  деятельности  по  укреплению  собственной  личной  диктатуры, 
подменившей  лицемерно  провозглашенную  диктатуру  пролетариата. 
Целый  каскад  соответствующих  выражений,  полных  сарказма,  обращает 
автор  адресату,  подчеркивая  самодержавные  амбиции  человека, 
сменившего  у  власти  вождя  пролетарской  революции: «под  вашим 
владычеством», «царство  социализма», «вы  даровали  конституцию», 
«хозяин земли советской», «у подножия вашего престола». 
 
162

Будучи  объявлен  «вне  закона»,  дипломат  и  писатель  считает  себя 
таким  образом  уравненным  в  правах («точнее,  в  бесправии»)  со  всеми 
советскими  людьми,  которые  под  сталинским  «владычеством  живут  вне 
закона», и «возвращает входной билет» в построенное Сталиным «царство 
социализма». Жизнь вне закона, власть вне закона – лейтмотив письма, и 
он  связан  в  первую  очередь  с  личностью  и  деятельностью  Сталина.  По 
сути,  в  письме  Раскольникова  первое  лицо  в  СССР  предстает  как 
преступник  у  власти,  и  его  преступления  выявляются  в  разных  областях 
политической,  экономической,  культурной  деятельности.  Растоптана 
конституция,  выборы  превратились  в  фарс,  демократические  лозунги 
подменены культом вождя; в стране тотальный террор, жертвами которого 
стали  как  выдающиеся  деятели  политики,  науки,  культуры,  крупные 
военачальники,  так  и  миллионы  рядовых  советских  граждан: «Никто, 
ложась  спать,  не  знает,  удастся  ли  ему  избежать  ночного  ареста…  герой 
Октября и враг революции, Народный комиссар и рабочий, интеллигент и 
Маршал  Советского  Союза – …все  кружатся  в  дьявольской  кровавой 
карусели» (31. С. 610). Уничтожены  герои  революции  и  гражданской 
войны, «в  момент  величайшей  военной  опасности»  истреблены  многие 
руководители  армии. «Вслед  за  Гитлером  вы  воскресили  средневековое 
сжигание  книг» – Раскольников  одним  из  первых  проводит  эту 
крамольную по тем временам параллель. 
Даже  если  вообразить,  по  мысли  Раскольникова,  что  все 
уничтоженные  Сталиным  партийные  руководители,  управленцы,  высокие 
армейские  чины – «враги  народа»,  то  разве  не  бóльшим  врагом  является 
тот,  кто  их  на  эти  места  поставил? «Вы  притворяетесь  доверчивым 
простофилей,  которого  годами  водили  за  нос  какие-то  карнавальные 
чудовища  в  масках…  Но  власть  в  ваших  руках  не  со  вчерашнего  дня. 
Никто  не  мог  «пробраться  на  ответственный  пост  без  вашего 
разрешения…  за  все  отвечаете  вы, «кузнец,  всеобщего  счастья!» (31. 
 
163

С. 611).  Не  только  тирания,  но  и  лицедейство  становятся  в  письме 
Раскольникова основными качествами адресата. 
Опытный  дипломат  и  журналист,  человек  трезвого  ума, 
Раскольников,  лишен  каких-либо  иллюзий  по  отношению  к  личности 
Сталина,  но  и  не  демонизирует  ее,  основывая  свои  обвинения 
исключительно  на  фактах  советской  действительности 1930-х  годов.  На 
страницах его письма создается чудовищный и в то же время адекватный 
историческому  масштабу  прототипа  образ  нового  жестокого  самодержца, 
паразитирующего на цинично попранных идеях социализма, коммунизма, 
дружбы народов, расцвета культуры и т.д. В представлении автора письма 
именно  Сталин  является  истинным  и  главным  "врагом  народа", 
«вредителем»,  организатором  голода  и  террора  в  стране,  которому 
адресант пророчит суд истории и советского народа.  
Негативный  образ  адресата  (в  данном  случае  коллективного) 
создается  в  письме  А.Фадеева  инвективной  направленности.  Об  этом 
предсмертном письме уже говорилось во II главе работы, оно адресовано 
ЦК  КПСС,  свидетельствует о глубоком духовном кризисе, переживаемом 
одним из мэтров советской литературы, и содержит критику литературных 
и  партийных  властей.  Оценивая  состояние  современной  литературы  как 
критическое («лучшие 
кадры… 
истреблены» 
или 
«умерли 
в 
преждевременном  возрасте», «литература…  отдана  на  растерзание 
бюрократам  и  самым  отсталым  элементам  народа»),  Фадеев  утверждает, 
что  нынешние  советские  власти,  в  том  числе  литературные, – «группа 
невежд», «самодовольные  нувориши  от  великого  ленинского  учения»,  к 
которым  невозможно  испытывать  доверие  и  под  руководством  которых 
невозможно  работать  и  существовать  писателю.  При  таком  руководстве, 
по  его  словам, «литература…  унижена,  затравлена,  загублена».  Автор 
письма  сравнивает  нынешних  людей,  стоящих  у  власти  (окружение  Н. 
Хрущева)  и  Сталина  и  утверждает,  что  от  нынешних  «можно  ждать  еще 
 
164

худшего,  чем  от  сатрапа  Сталина.  Тот  был  хоть  образован,  а  эти – 
невежды» (35. С. 6). 
Вольная  или  невольная  ассоциация  Сталина  с  единоличным 
монархом  проводится  и  в  письме  Замятина,  в  котором  писатель  весьма 
сдержанно  обращается  к  «Уважаемому  Иосифу  Виссарионовичу»  с 
просьбой об отмене «высшей меры наказания» (эта фраза звучит как намек 
на  монаршью  милость).  Этой  метафорической  «высшей  мерой»  для  него 
как  художника  является  полная  творческая  изоляция  и  невозможность 
писать и печататься в СССР. В целом же в этом тексте выдерживается тон 
и стиль обращения к официальному лицу, облеченному высокой властью – 
но  никаких  попыток  человеческого  контакта  со  Сталиным  Замятин    не 
предпринимает.  Автор  рассчитывает  на  понимание  своей  позиции  (не  на 
снисхождение  или  жалость),  позиции  человека,  лишенного  возможности 
заниматься  тем  делом,  которое  дает  ему  материальные  и  духовные 
средства  к  существованию.  Чтобы  убедить  властного  адресата  в  том,  что 
лишь ситуация «на краю», когда травля принимает уже абсурдные формы, 
вынуждает  его  обратиться  в  высшую  инстанцию,  Замятин  подбирает 
наиболее кричащие факты идеологической кампании против него, те, что, 
по его словам, «показывают отношение ко мне в совершенно обнаженном, 
так  сказать – химически  чистом  виде».  Писатель  рассчитывает  на  то,  что 
почти  гротескные  ситуации,  описанные  им  (когда,  например,  его 
дореволюционные  рассказы  критиковались  как  извращающие  советскую 
посленэповскую  действительность),  будут  адекватно  восприняты  и 
адресатом.  Он  апеллирует  именно  к  интеллекту  последнего,  стараясь 
вызвать не сострадание к себе, лишенному возможности жить и творить на 
родине,  а  именно  чувство  абсурдности,  нелепости  происходящего  (здесь 
можно,  конечно,  усмотреть  и  некую  игру  писателя,  который  не  мог  не 
понимать,  что  в  письме  обращается  к  одному  из  главных  творцов  этого 
 
165

абсурда  в  масштабах  страны  и  лишь  демонстрирует  частный  случай  его 
проявления). 
Замятин  не  делает  попыток  оправдаться  и  представить  себя  более 
лояльным  власти,  к  которой  он  обращается  с  просьбой  о  выезде.  Он 
признает, что его произведения «дают повод для нападок», не собирается 
изменять свою «неудобную привычку говорить не то, что в данный момент 
выгодно», а то, что ему «кажется правдой», и свое негативное отношение к 
«литературному  раболепству»,  которое,  по  его  мнению, «одинаково 
унижает как писателя, так и революцию» (13. С. 277). 
Он  наделяет  адресата  чувством  юмора  (в  высшей  степени 
свойственным самому Замятину), приводя примеры абсурдных обвинений 
критики  в  свой  адрес  и  допуская  самоиронию.  Болезненно-обостренную 
реакцию  критики  на  свое  имя,  в  каком  бы  контексте  оно  ни  появлялось, 
Замятин  называет  фетишизмом: «…как  некогда  христиане  для  более 
удобного  олицетворения  всяческого  зла  создали  черта – так  критика 
сделала  из  меня  черта  советской  литературы.  Плюнуть  на  черта – 
засчитывается  как  доброе  дело…» (13. С. 278). Замятин  иронизирует  над 
неизменными  поисками  в  каждой  его  напечатанной  вещи  «дьявольского 
замысла»  и  даже  приписыванием  ему  «пророческого  дара» (уже 
упомянутые  модернизированные  и  идеологизированные  интерпретации  в 
критике его текстов – «Бог», «Инок Эразм» и др.). 
Ироничными токами пронизан и тот абзац письма, в котором автор 
рассказывает 
адресату 
о 
заседании 
художественного 
совета 
Ленинградского  Большого  драматического  театра,  где  была  прочитана 
трагедия  Замятина  «Атилла»  в  присутствии  представителей 18 
ленинградских  заводов.  Положительные  отзывы  пролетарской  аудитории 
(«идеологически вполне приемлема», «пьеса современная… трактует тему 
классовой  борьбы  в  древние  века», «напоминает  шекспировские 
произведения»  и  т.п.)  Замятин  приводит  как  сильный  довод  в  пользу 
 
166

«Атиллы»,  что,  конечно,  не  выводит  разговор  из  абсурдистского 
контекста.   
Наконец,  автор  письма  обращается  к  Сталину  с  надеждой  на 
внимание  к  его  просьбе  о  выезде  и  удовлетворительное  решение  его 
вопроса,  упоминая  при  этом  об  "исключительном  внимании",  которое 
встречали  с  его  стороны  «другие…  писатели»,  обратившиеся  с 
аналогичной  просьбой.  При  всей  исключительной  любезности  последней 
фразы  письма  в  ней,  как  нам  кажется,  тоже  звучит  ирония:  во-первых, 
далеко не все обратившиеся были удостоены "исключительного внимания" 
(пример  тому – бесплодные  хлопоты  о  выезде  близкого  друга  Замятина 
Булгакова,  о  которых  Замятин  не  мог  не  знать),  во-вторых, 
«исключительное  внимание»  властей  к  просьбам  русских  писателей  о 
выезде  за  пределы  страны  (многими  осознанном  как  единственная 
возможность жить и писать) звучит как весьма сомнительная похвала этим 
властям. 
Очень  сложно  выглядит  образ  адресата  (Сталина)  в  письмах 
Булгакова,  одного  из  тех  писателей,  чьи  обращения  к  вождю  были  не 
единичны  и  рассчитаны  на  установление  со  Сталиным  особого  личного 
контакта,  диалога.  В  конце 1920-х  годов,  когда  в  жизни  Булгакова 
начинается  черная  полоса  травли,  когда  он  лишается  работы,  впадает  в 
страх и истерику, погружается в мистическое переживание мира (к 1928 г. 
относится замысел романа о Дьяволе «Консультант с копытом»), наделяет 
мистическими  свойствами  реальных  людей  и  события  (например, 
отношения  с  третьей  женой  Еленой  Сергеевной).  На  этом  фоне  и 
развивается диалог писателя с правительством и лично Сталиным. С одной 
стороны,  он  бросает  вызов  власти,  определяя  себя  как  сатирика, 
«мистического  писателя»,  не  желающего  писать  по  указке  властей,  не 
могущего  создать  «коммунистическую  пьесу»,  и  настойчиво  просит 
выслать его за пределы СССР. 
 
167

С другой стороны, поговорив со Сталиным по телефону и ощущая с 
ним  некую  невидимую  связь  через  пьесу  «Дни  Турбиных»,  как  известно, 
любимую  вождем,  Булгаков  с  неизбежностью  погрузился  в  атмосферу 
общей  завороженности  личностью  Сталина,  создавшуюся  в 1930-e годы. 
«Заворожённость  позволяла  жить,  даже  повышала  жизненный  тонус, 
поэтому  она  была  искренней – и  у  массового  человека,  и  у  самых 
изощренных интеллектуалов. Молодой Гегель, увидев Наполеона, говорил, 
что  видел,  как  в  город  въехал  на  белом  коне  абсолютный  дух. 
Б.М. Энгельгардт  …говорил  о  всемирно-историческом  гении,  который  в 
1930-х  годах  пересек  нашу  жизнь  (он  признавал,  что  это  ее  не 
облегчило)»66.  Поэтому  общение  со  Сталиным  было  для  Булгакова 
событием не бытовым, но бытийным.  
Особая  доверительность  и  эмоциональность  тона  при  обращении  к 
Сталину  появляется  в  письме  на  его  имя  от 30.05.1931 с  просьбой  о 
заграничном  отпуске  для  поправки  здоровья  (неврастения)  и 
возобновления  писательской  работы.  Писатель  очень  откровенен  с 
вождем:  сообщается  диагноз,  описывается  душевное  состояние  на  грани 
гибели    после  многолетней  травли («я  очень  устал  и  в  конце 1929 года 
свалился. Ведь и зверь может устать… В настоящее время я прикончен»). 
Говорится о подступившем творческом бессилии: «…все впечатления мои 
однообразны,  замыслы  повиты  черным», «во  мне  есть  замыслы,  но 
физических сил нет». 
Писатель  аппелирует,  таким  образом,  к  человечности  и  мудрости 
вождя. Он подчеркивает, что осознает всю ответственность такого своего 
обращения  к  «высшей  инстанции»,  от  которой  зависит – жить  ему  или 
умереть,  служить  своим  искусством  отечеству  или  окончательно  сгинуть, 
как  затравленному  волку,  не  сумевшему  выкрасить  свою  шкуру  в 
спасительный  цвет  (это  сравнение  с  волком – один  из  лейтмотивов 
                                                 
66  Л. Гинзбург. Литература в поисках реальности. Л., 1987. С. 318. 
 
168

письма). «Перед  тем,  как  писать  Вам,  я  взвесил  все», – подчеркивает 
Булгаков  судьбоносность  обращения  к  последней  инстанции,  к  высшему 
судии, «многоуважаемому Иосифу Виссарионовичу». Писатель стремится 
оградить  себя  от  малейшего  недоверия  со  стороны  высокого  адресата  и 
уверяет,  что  «серьезно  предупрежден  большими  деятелями  искусства, 
ездившими  за  границу»,  о  том,  что  ему  «там  оставаться  невозможно», 
приводит  даже  аналогичное  мнение  жены  Любови  Евгениевны 
Булгаковой, что он «погибнет там от тоски менее чем в год». 
В  конце  письма  произнесены  заветные  слова: «чисто  писательское 
мое  мечтание  заключается  в  том,  чтобы  быть  вызванным  лично  к  Вам… 
Ваш  разговор  со  мной  по  телефону  в  апреле 1930 года  оставил  резкую 
черту в моей памяти». Это знаменательное «Ваш разговор со мной» (а не 
«наш  разговор»)  подчеркивает  иерархичность  отношений  адресата  и 
адресанта,  несмотря  на  попытку  последнего  наладить  человеческий 
контакт.  В  письме  звучит  мысль  о  роли  сталинского  слова  как 
организующего и даже вдохновляющего начала для Булгакова, художника 
и  человека67.  Он  приводит  фразу,  сказанную  Сталиным  в  упомянутом 
телефонном  разговоре  с  писателем («Может  быть,  вам,  действительно, 
нужно  ехать  за  границу»),  и  признается,  насколько  был  обнадежен  ею: 
«Тронутый  этой  фразой,  я  год  работал  не  за  страх  режиссером  в  театрах 
СССР». 
Т. Вахитова, исследовавшая письма Булгакова властям, делает очень 
важное  наблюдение  о  том,  что  для  писателя  не  было  существенной 
границы  между  творчеством  и  официальным  письмом  Сталину,  недаром 
можно найти почти дословные аналогии в письмах и, например, романе о 
Мольере,  с  которым  Булгаков  себя  отождествлял,  текстах,  связанных  с 
пушкинской  эпохой,  недаром  жанр  булгаковских  писем  «наверх»  мало 
                                                 
67 Сохранился черновик письма, где есть такие слова: «Теперь, когда я чувствую себя 
очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем». 
 
169

напоминает официальное обращение, он ближе к эссе, в нем вычленяются 
элементы  памфлета  (зарисовка  о  работе  совслужащих,  чиновничьей 
волоките  в  письме  Сталину  от 10.VI.1934 г.).  Исследовательница  делает 
вывод  о  том,  что  «соединяя  в  своих  письмах  официальные  просьбы  и 
творческие устремления, Булгаков включал и адресата – Сталина в сферу 
творческого  познания» (64. С. 23 – 24). Поэтому  образ  Сталина  в 
восприятии  писателя  был  двойственным.  С  одной  стороны,  он 
существовал  как  реальное  лицо,  представитель  верховной  власти, 
способный  помочь  писателю  Булгакову.  С  другой – в  драматургическом 
пространстве, «он обретал черты творческой личности, подобно Мольеру и 
Пушкину… Реальные отношения со Сталиным переживались Булгаковым 
эстетически...». «Булгаков  наделял  власть,  которой  владел  художник  над 
реальностью,  и  власть  как  историческую  данность  высшими  атрибутами 
инфернального  мира,  связывал  с  проявлением  дьявольских,  сатанинских 
сил. Причем – и это стало одной из тем его творчества – в этом факте, как 
ни странно, он видел нечто положительное…» (64. С. 24).  
Свои основания для сближения поэта и вождя находим в переписке 
со  Сталиным  Б.  Пастернака.  Однако  приведем  сначала  фрагмент  из 
воспоминаний О. Ивинской о первом впечатлении Пастернака от встречи с 
вождем  по  поводу  переводов  грузинской  поэзии.  Вернувшись  с  этой 
встречи,  сулившей  ее  участникам-литераторам  в  целом  плодотворные 
перспективы  (позже  Пастернак  признавал,  что  переводы  закавказских 
поэтов весьма обогатили его как художника), поэт назвал Сталина «самым 
страшным  человеком  из  всех,  кого  ему  когда-либо  приходилось  видеть». 
Ивинская дословно записывает портрет вождя, запечатлевшийся в памяти 
писателя: «На меня  из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. 
Все  его  лицо  было  желтого  цвета,  испещренное  рябинами.  Топорщились 
усы.  Этот  человек – карлик,  непомерно  широкий  и  вместе  с  тем 
напоминавший  по  росту  двенадцатилетнего  ребенка,  но  с  большим 
 
170

старообразным  лицом» (102. С. 75). Первое  ужасающее,  отталкивающее 
впечатление,  произведенное  на  поэта  властителем,  конечно,  не  могло  не 
закрепиться  в  сознании  художника,  однако  в  дальнейшем  история  его 
взаимоотношений  со  Сталиным,  как  известно,  претерпела  значительную 
эволюцию – «завороженность»  личностью  вождя  испытал  и  Пастернак. 
Как и Булгаков (но оказалось – более плодотворно), он искал контактов с 
властью,  пытался  наладить  диалог  с  ней,  мучительно  размышлял  над 
трагическими  противоречиями  действительности,  в  том  числе  и  над 
«загадками»  личности  Сталина.  Пастернак  пережил  сложную  гамму 
надежд,  ожиданий,  переживаний,  связанных  со  Сталиным,  пытался 
использовать установившийся зыбкий диалог для спасения попавших под 
репрессии  друзей  и  коллег  (О.  Мандельштама,  родных  А. Ахматовой  и 
др.).  
В  письмах  поэта  нет,  пожалуй,  ничего,  что  воскрешало  бы  первое 
зловещее  впечатление  от  вождя.  Его  портрет,  складывающийся  из 
приведенных выше воспоминаний и текстов писем поэта «наверх», – плод 
его  долгих,  мучительных  размышлений  в  бессонные  ночи – о  причинах 
разгула  террора  и  увлечения  вождя  литературой  и  искусством,  о 
покровительстве  поэтам  и  художникам  и  о  жестоких  карах, – вплоть  до 
физического  истребления – настигающих  неугодных  и  провинившихся 
перед  ним  (В.  Мейерхольд,  О.  Мандельштам,  Б.  Пильняк,  Б.  Бабель, 
М. Кольцов, С. Михоэлс и др.). Пастернак, как кажется, и по-своему любил 
его, и боялся, и восхищался, и ненавидел, и недоумевал. 
В письме «Дорогому Иосифу Виссарионовичу» (отметим сердечный 
тон  самого  обращения),  небольшом  тексте,  которым  поэт  сопровождает 
книгу 
своих 
переводов 
«Грузинские 
лирики» (текст 
письма 
анализировался  выше),  звучат  сразу  несколько  важнейших  в  контексте 
взаимоотношений поэта со Сталиным мотивов и тем, выявляются знаковые 
черты  образ  адресата.  Автор  благодарит  его  за  «чудесное  молниеносное» 
 
171

освобождение  мужа  и  сына  Ахматовой:  вождь  наделяется  как  будто 
чертами божества, чьей волей творится чудо.  
С  таким  же  трепетом  произносится  фраза  о  давнем  желании  автора 
«поднести»  адресату  «плод  трудов»,  достойный  его,  но  то,  что  есть, «так 
бездарно,  что  мечте,  видно,  никогда  не  осуществиться».  Книга  переводов 
тоже оценивается  как «книга слабая  и несамостоятельная». Все эти слова 
можно  было  бы  принять  за  неизбежное  славословие  в  адрес  тирана, 
установившего  в  стране  репрессивный  режим  и  по  собственной  прихоти 
«казнившего и миловавшего», то есть за вынужденную лесть во спасение 
ближних.  При  этом  кажется  очевидной  мысль  о  влиянии  на  Пастернака 
панегирических  традиций  восточной  поэзии,  с  которой  он  тесно 
соприкоснулся,  работая  над  «Грузинскими  лириками».  Однако  каскад 
восторженных 
эпитетов («чудесное 
освобождение», «горячая 
признательность»  и  т.п.)  завершается  фразой,  необычной  для  такого  рода 
переписки, она открывает в письме тему мистической связи поэта и вождя. 
Извиняясь  перед  адресатом  за  то,  что  специально  не  поблагодарил  его  за 
освобождение  родных  Ахматовой  в  письменном  виде  раньше 
(«постеснялся  побеспокоить»),  Пастернак  пишет  далее: «…решил  затаить 
про  себя…  чувство  горячей  признательности…  уверенный  в  том,  что  все 
равно,  неведомым  образом,  оно  как-нибудь  до  Вас  дойдет» (25. С. 203). 
Есть  первоначальный,  более  развернутый  вариант  письма, «с 
отступлениями,  многословный»,  говорит  Пастернак,  но  ему  посоветовали 
сократить  и  упростить  текст.  Он  сделал  это,  но  с  тяжелым  чувством,  ибо 
он  писал, «повинуясь  чему-то  тайному,  что,  помимо  всем  понятного  и 
всеми  разделяемого,  привязывает  меня  к  Вам» (25. С. 203). Эта 
таинственная связь, мысль о которой Пастернак более подробно развивает 
в  первоначальном  варианте  письма,  а  также  в  упоминавшемся  выше 
стихотворении  «Мне  по  душе  строптивый  норов…»,  обусловлена,  по  его 
ощущению,  близостью  миссий  поэта  и  вождя,  наделенных  каждый  своей 
 
172

властью  над  миром  и  людьми  и  каждый – своей  мерой  ответственности. 
Эта  тема  настолько  поглощает  поэта,  что,  как  видим,  активно 
вербализуется,  является  даже  в  этом  сокращенном  тексте  основным 
лейтмотивом.  Так,  в  финале  поэт  выражает  благодарность  Сталину  за  то, 
что  тот  избавил  его  от  обременительного  титула  «лучшего  советского 
поэта»,  возложив  его  на  покойного  Маяковского,  и  собирается  «с  легким 
сердцем  жить  и  работать  по-прежнему,  в  скромной  тишине,  с 
неожиданностями  и  таинственностями…».  Заключительная  фраза 
подхватывает этот лейтмотив: «Именем этой таинственности горячо Вас 
любящий и преданный Вам Б. Пастернак». 
Образ,  во  многом  противоположный  «инфернальному»  владыке, 
формируется в письмах Зощенко. Он использует то же теплое обращение: 
(«Дорогой  Иосиф  Виссарионович!»),  однако  его  видение  адресата,  как 
кажется,  принципиально  иное.  Писатель  делится  своими  горестями  с 
человеком,  хоть  и  очень  высокопоставленным,  что  подчеркивается  рядом 
соответствующих  языковых  конструкций («…беру  на  себя  смелость 
просить  Вас  ознакомиться  с  моей  работой…», «Только  крайние 
обстоятельства  позволили  мне  обратиться  к  Вам…»),  но  при  этом 
воспринимаемым  как  близкий,  способный  понять,  посочувствовать, 
помочь  по  возможности.  Адресат – человек,  безусловно,  занятой («я  не 
посмел  бы  тревожить  Вас…»)  и  очень  авторитетный  для  автора  письма 
(«Все  указания  с  благодарностью  учту»).  Писатель  просит  его  оценить 
труд,  для  автора  очень  дорогой,  он  готов  к  тому,  чтобы  Сталин  «дал 
распоряжение  проверить  его  более  обстоятельно,  чем  это  сделано 
критиками».  Тем  не  менее  адресат  для  Зощенко – прежде  всего  человек, 
которому,  например,  возможно  «сердечно  пожелать  здоровья»  на 
прощание.  
В  уже  цитировавшемся  «Эпилоге»  В.  Каверина  автор  обращает 
внимание  на  необычный  для  переписки  с  властями  образ  адресата, 
 
173

который  создается  в  текстах  Зощенко  на  имя  Сталина: «Он  пишет  не 
государственному  деятелю,  не  демону  с  сухонькой  ручкой,  которому 
удалось  растлить  нравственность  двухсотмиллионного  народа.  Не 
невежде, который на пошлой сказке Горького "Девушка и смерть" написал: 
"Эта  штука  сильнее,  чем  ‘Фауст’  Гёте".  Не  властителю,  соединившему  в 
себе Гитлера и Тамерлана, – а человеку. Ответа нет» (112. С. 83). 
Подчеркнуто  неформальный, «сердечный»,  без  попыток  выхода  к 
философским  обобщениям,  тон  обращения  к  вождю  как  к  доброму  и 
справедливому  человеку,  возможно,  как-то  мотивирует,  смягчает 
оправдательный  пафос  второго  письма  Сталину (26.08.1946), фактически 
отречение  писателя  от  своей  сатирической  музы,  составлявшей  главное 
достоинство  таланта  Зощенко: «…меня  самого  никогда  не  удовлетворяла 
моя  сатирическая  позиция  в  литературе.  И  я  всегда  стремился  к 
изображению положительных сторон жизни. Но это было нелегко сделать 
–  так  же  трудно,  как  комическому  актеру  играть  героические  образы… 
Шаг  за  шагом  я  стал  избегать  сатиры,  и  начиная  с 30-го  года  у  меня  все 
меньше  и  меньше  сатирических  рассказов…  начиная  с 35 года  я 
сатирических  рассказов  не  писал…» (14. С. 173–174). Автор 
оправдывается  за  свой  уникальный  талант,  словно  школьник,  желающий 
угодить требованиям строгого учителя, осуждающего «художества». 
Уверяя  адресата  в  своей  благонадежности («Я  никогда  не  был 
антисоветским человеком»), писатель переходит на его язык точнее, язык 
официальной  прессы  и  литературной  критики,  которым  написано 
сталинское открытое обращение к В. Билль-Белоцерковскому: «у меня не 
было двух мнений – с  кем  мне идти – с народом или  с  помещиками»; «я 
делал  иной  раз  ошибки,  впадая  подчас  в  карикатуру», «белогвардейские 
издания», «я  никогда  не  был…  человеком,  который  отдавал  свой  труд  на 
благо помещиков и банкиров» и т. п. 
 
174

Образ  справедливого  и  человечного  руководителя,  которого 
дезинформировали клеветники-критики и который непременно разберется 
и  примет  верное  решение,  который  способен  понять  чувства  неправедно 
гонимого писателя, готового служить отечеству, – таков Сталин в письмах 
Зощенко, такова еще одна иллюзия, создающаяся в безответной переписке 
художника с вождем. 
Лишен  мистического  аспекта  образ  Сталина  как  адресата  и  в 
письмах Шолохова, чему способствовали встречи, ответные телеграммы и 
письмо  вождя  писателю,  а  также  индивидуальная  манера  последнего,  о 
которой  говорилось  выше:  Шолохов,  по  замечанию  исследователей  и 
очевидцев,  был  одинаков  в  обращении  со  всеми,  от  простого  казака  до 
руководителей  партии  и  государства  (Сталина,  Брежнева).  В  письмах  на 
имя вождя, анализировавшихся во 2-ой главе, особенно в тех, что касаются 
хозяйственных  проблем  Вёшенского  района  и  репрессий  против 
односельчан,  Шолохов,  в  отличие  от  многих  писавших  Сталину  коллег, 
игнорирует  аспект  занятости  адресата,  он  излагает  материал  очень 
подробно,  в  деталях,  как  бы  делал  это  работник,  обращаясь  к 
непосредственному  руководителю,  обязанному  по  должности  вникать  в 
существо  дела.  При  этом  однозначно  предполагается,  что  этот 
руководитель – рачительный хозяин, который, узнав о реальном состоянии 
дел,  не  замедлит  вмешаться  и  оказать  необходимую  помощь.  В  письмах 
Шолохова  адресат – союзник,  понимающий  и  энергичный  руководитель, 
который в состоянии быстро и квалифицированно разобраться в вопросе (в 
том  числе – и  в  первую  очередь – локального  характера)  и  поступить  по 
справедливости.  Особенно  удивляет  этот  шолоховский  демократизм  и 
скрупулезность в изложении дел в одном из писем Сталину начала 1930-х 
(29.10.1932) годов, где он сообщает о случаях массового воровства зерна и 
предлагает для пресечения этого установить на зерносборниках нехитрый 
механизм,  который  здесь  же  в  деталях  и  описывает.  Таким  образом, 
 
175

предложение,  с  которым  логично  было  бы  обратиться  к  представителям 
местных  властей,  писатель  адресует  в  высшие  инстанции,  как  бы 
игнорируя  иерархичность.  Вероятно,  это  объясняется  осознанием 
адресантом масштабности вопроса хлебозаготовок для огромной страны, и 
Донской регион в этом контексте выдвигается на первый план. 
Та  же  скрупулезность  деталей,  обилие  фамилий  и  фактов  местного 
масштаба – в письмах Шолохова конца 1930-х годов, в которых он бьется 
за  жизнь  и  доброе  имя  репрессированных  земляков,  в  том  числе 
хозяйственников  и  партийных  работников.  Занятость  вождя  не 
останавливает писателя и не понуждает его к лаконизму, когда речь идет о 
благосостоянии  района  и  жизни  людей;  в  письмах  же  личного  характера 
(об  окончании  романа-эпопеи,  о  выезде  за  границу,  в  ответ  на  критику 
Сталиным «Тихого Дона») Шолохов немногословен и скупо эмоционален. 
При  обращении  к  адресату  в  письмах  Шолохова,  как  уже 
отмечалось, нет подчеркнутой почтительности или ощутимой «дистанции: 
«т.  Сталин», «тов.  Сталин» – таковы  в  большинстве  писем  обращения  к 
вождю, содержащие непривычные в этом контексте сокращения. Второе из 
приведенных  писем  Сталину 1931 года  вообще  не  содержит  прямого 
обращения  к  адресату,  но  лишь  «указание  на  него: «т.  Сталину». 
Единственное  исключение – письмо  Шолохова  вождю (11.12.1939 г.)  по 
поводу  юбилея  последнего  и  в  связи  с  окончанием  «Тихого  Дона», 
короткое и сердечное по тону и характеру обращения к адресату: «Дорогой 
т. Сталин!». 
Шолохов аппелирует к Сталину и в ипостаси руководителя, и как к 
человеку,  способному  почувствовать  чужую  боль,  страдания  и  обиду,  но 
при  этом  <подразумевается>  боль  не  только  (и  не  столько)  адресанта 
лично,  сколько  многочисленных  рядовых  тружеников,  которые  стоят  за 
фигурой  известного  писателя.  С  целью  вызвать  возмущение  Сталина  как 
руководителя  и  сострадание  его  как  человека  описаны,  например, 
 
176

изощренные  пытки  колхозников,  применявшиеся  краевыми  властями  в 
период  хлебозаготовок  (письмо  от 4.03.1933 г.),  квалифицированные 
Шолоховым  как  «метод  вражеской  работы,  желание  внушить  казачьему 
населению враждебные чувства к Советской власти» (172. С. 27).  
С  тем  же  пафосом  писатель  обращается  к  вождю  в  письме  от 
16.02.1938  г.  в  защиту  своих  земляков-руководителей,  пересказывая  с  их 
слов  сцены допросов в областных органах НКВД, рассчитывая на  то, что 
адресат  возьмет  его  сторону  в  оценке  «постыдной  системы  пыток, 
применяющихся  к  арестованным»  и  того  «порочного  метода  следствия», 
когда  следователей  «интересует  не  выяснение  истины,  а  нерушимость 
построенной ими концепции» (172. С. 101). 
Образ  человечного  и  хозяйственного  руководителя – так,  на  наш 
взгляд,  следовало  бы  определить  образ  адресата  в  большинстве  писем 
Шолохова к Сталину. 
Мы попытались проанализировать в этой главе многообразие типов 
адресатов,  формирующихся  в  «письмах  вождю»,  выделить  наиболее 
значительные,  определенно  очерченные,  понимая,  что  претендовать  на 
исчерпывающее  описание  этого  материала  невозможно.  Творческая  и 
человеческая  индивидуальность  каждого  писателя  как  автора  письма, 
история  его  взаимоотношений  с  властями,  конкретная  мотивация 
обращения  к  представителю  власти – все  эти  факторы  определяют  образ 
адресата  в  текстах,  которые  рассматриваются  в  работе.  Доверие  и 
готовность  к  диалогу  в  одних  случаях  и,  напротив,  принципиальная 
оппозиционность  и  даже  неприятие  действий  властей – в  других 
обусловливают отношение к адресату и влияют на его образ в письмах. В 
ряде  текстов  мы  отметили  перенесение  некоторых  черт  самого  автора  на 
властного  собеседника,  наделение  последнего  личными  качествами 
адресанта: чувством юмора (Замятин, Корнейчук), хозяйственной сметкой 
(Шолохов),  сердечностью  (Зощенко),  способностью  к  мистическому 
 
177

постижению  мира  (Булгаков,  Пастернак).  В  большинстве  случаев 
происходит  неизбежная  мифологизация  образа  адресата,  особенно  в 
ситуации, когда обращения писателя к вождю остаются безответными.    
 
178

Заключение 
Диалог  художника  и  власти – тема  неисчерпаемая  в  российском 
контексте  на  протяжении  всей  истории  существования  русской 
литературы. Мудрая меценатствующая власть пыталась приблизить к себе 
«властителя  дум»,  сделать  максимально  лояльным,  превратить  по 
возможности в своего летописца и даже одописца, нередко терпела «уроки 
царям»,  преподносимые  великими  писателями  и  мыслителями,  слава  и 
авторитет  которых  порой,  действительно, «возносились  выше… 
Александрийского  столпа».  В  то  же  время  российское  самодержавие,  а 
вслед  за  ним  и  тоталитарный  советский  режим  старались  пресечь 
проявления  инакомыслия,  в  особенности  публичного,  и  поэтому  многие 
писатели, решившиеся выразить недоверие власти и критику в ее адрес, а в 
советское  время – и  те,  что  просто  не  вписались  в  рамки  официального 
соцреалистического канона, – подвергались опале, гонениям и репрессиям 
вплоть  до  физического  уничтожения.  Эпистолярный  аспект  темы 
позволяет  выявить  эту  напряженность  взаимоотношений  художника  и 
власти  в  наиболее  прямых,  не  опосредованных  художественной 
обработкой формах, в «химически чистом виде», по словам Замятина. 
В рамках одной темы речь шла о самых разных писателях с разной 
судьбой,  с  несхожими  эстетическими  установками  и,  наконец,  с  разным 
отношением к новой власти и к новой идеологии. Среди тех, кто поступил 
на  службу  советской  власти,  были  крупные  художники  слова,  такие  как 
Горький,  Маяковский,  Шолохов,  Фадеев,  хотя  проявлялось  несогласие, 
расхождение этих литераторов с властью, даже разочарование в ней или ее 
представителях  (в  том  числе  самых  высоких).  Решительно  отстаивали 
свою  позицию  инакомыслящих  Короленко  и  Богданов.  Почти 
примирились с советской властью Булгаков и Пастернак. Не представляли 
своего  существования  в  СССР  Замятин  и  Аверченко;  большинство  же 
упомянутых  в  работе  писателей  (Зощенко,  Платонов,  Эренбург,  Асеев, 
 
179

Пильняк) не собирались противопоставлять себя советскому строю, искали 
свое место «в рабочем строю» и потому недоуменно восприняли репрессии 
в свой адрес, пытались оправдаться перед властями. 
Письма, обращенные к вождям Советской России (позже Советского 
Союза)  вписываются  в  определенную  эпистолярную  традицию,  кратко 
нами  охарактеризованную,  и  очень  разнообразны  по  своей  тематике.  Это 
бесценные  документы,  в  которых  отразилась  трагическая  эпоха  нашей 
истории и которые свидетельствуют о драматических судьбах и гуманизме 
их  авторов,  о  точках  их  «несоприкосновения»  с  новой  властью  как  в 
области политики и идеологии, так и в области культуры и искусства. Это 
разноплановый материал с точки зрения жанра и стиля, что позволило нам 
рассмотреть его в данной работе как литературный факт эпохи. Освоение 
эпистолярного  наследия  писателя,  в  том  числе  той  его  части,  которая 
актуализируется 
в  диссертации,  значительно  расширяет  общее 
представление о его личности и творчестве. 
Писателей,  письма  которых  мы  здесь  анализируем,  объединила 
необходимость обратиться «наверх», появившаяся в результате тотального 
контроля  государства  над  всеми  отраслями  человеческой  деятельности, 
ограничившего свободу слова и творчества. 
В  работе  представлен  не  весь  материал  такого  рода:  за  рамками  ее 
остались 
тексты 
многих 
других 
писателей, 
обращавшихся 
к 
представителям  советской  власти  по  тем  или  иным  причинам,  а  также  
аналогичные  по  жанру  письма  представителей  иных  слоев  русской 
интеллигенции:  ученых,  политиков,  деятелей  православной  церкви  и  др. 
Эти документы заслуживают самостоятельного вдумчивого изучения. 
Интересно также более подробно, чем это сделано в рамках данной 
работы,  исследовать  ту  эпистолярную  трапецию,  в  которую  мы  вписали 
исследуемый материал: она богата и разнообразна. 
 
180

Наконец,  перспективно  было  бы  проследить  бытование  жанра 
«письма вождю» в постсталинскую эпоху (начиная с периода «оттепели»). 
Она отмечена  многими значительными фактами того же типологического 
ряда:  письма  представителям  власти,  в  том  числе  и  первым  лицам 
государства,  направляли  в  этот  период  А.Солженицын,  М.Шолохов, 
В.Войнович,  Е.Евтушенко  и  др.;  были  коллективные  послания  с  тем  же 
адресатом,  подписанные  группами  писателей  и  литературных  критиков. 
Этот  материал  также  представляет  большой  интерес  для  исследователя. 
Продолжением  темы  было  бы  выявление  причин  актуализации  жанра  на 
новом  этапе  и  анализ  современных  модификаций  образа  адресата  и 
адресанта. 
 
181

БИБЛИОГРАФИЯ 
I.   
Письма вождям. Русская интеллигенция и советская власть. Составители 
Е. Скороспелова, Е.Суровцева. М. Русская энциклопедия (в печати). 
II. 
 
Публикация писем 
1. Ав