23575

Теория языка

Книга

Иностранные языки, филология и лингвистика

bz Карл Бюлер Теория языка Оглавление Предисловие автора Введение. Теория языка вчера и сегодня Глава I. Модель языка как органона а формы существования конкретных языковых явлений 3. Знаковая природа языка в модель структуры языка 4.

Русский

2013-08-05

2.51 MB

3 чел.

zTranslations – Сайт в помощь переводчикам и филологам                         http://uztranslations .wol.bz             

Карл Бюлер              Теория языка

Оглавление

Предисловие автора

Введение. Теория языка вчера и сегодня

Глава I. Принципы науки о языке

§ 1. Идея и план аксиоматики

§ 2. Модель языка как органона (а) формы существования конкретных языковых явлений

§ 3. Знаковая природа языка (в) модель структуры языка

§ 4. Речевое действие и языковое произведение; речевой акт и языковая структура (с)

§ 5. Слово и предложение. Система s-f языкового типа (d) понятие языка и его признаки

Глава II. Указательное поле языка и указательные слова

§ 6. Психологические предпосылки позиционных способов указания в индоевропейских языках

§ 7. Origo указательного поля и способы его выражения

§ 8. Дейксис к воображаемому и анафорическое употребление указательных слов

§ 9. Эгоцентрическое и топомнестическое указание в языке

Глава III. Поле символов языка и назывные слова

§10. Симпрактическое, симфизическое и синсемантическое окружение языковых знаков

§ 11. Контекст и факторы поля в отдельности

§ 12. Поля символов в неязыковых репрезентативных инструментариях

§ 13. Звукоподражательный (звукописующий) язык

§ 14. Языковые понятийные знаки

§ 15. Индоевропейская падежная система - пример полевого механизма

§ 16. Критическая ретроспектива идея символического поля

Глава IV. Строение человеческой речи элементы и композиции

§ 17. Материально обусловленное оформление звукового потока речи

§ 18. Мелодический облик и фонематическая характеристика слов

§ 19. Простое и сложное слово. Признаки понятия слова идея чистого лексикона

§ 20. Функции артикля

§ 21. Сочинение с союзом "и" по поводу теории гештальтов

§ 22. Языковедческое исследование композита

§ 23. Языковая метафора сематологическое ядро теории метафоры

§ 24. Проблема предложения

§ 25. Предложение без указательного поля

§ 26. Анафора сочленения речи

§ 27. Формальный анализ сложного предложения (краткий очерк)


ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Орудия труда и язык, как известно с давних пор, относятся к числу самых ярких проявлений человеческого в человеке: homo faber1 использует отобранные и обработанные предметы в качестве орудий, а человек — zoon politikon2 — употребляет язык при общении с себе подобным. Возможна новая, углубленная интерпретация этой простой мудрости с точки зрения физической и психологической антропологии, и такая интерпретация уже находится в процессе становления. Чарлз Белл, гениальный основоположник нашего познания структуры центральной нервной системы, был первым среди специалистов по сравнительной анатомии, завершившим свое сравнительное изучение органов и увенчавшим его теорией человеческого выражения, основанной на биологии. В первые десятилетия XIX в. Белл писал, что по всему строению своего тела человек предназначен применять орудия труда и язык. Эта основная мысль антропологии Белла никоим образом не устарела. В моей книге «Теория экспрессии»3 предложено новое понимание и интерпретация того, что было замечено Беллом. Тот, кто сегодня вдобавок ко всему находится под воздействием тщательного обсуждения особенностей человеческого тела в книге О. Абеля4, вновь возвращается к этой старой мудрости и как психолог может в дополнение к картине жизни предков человека, обрисованной Абелем, не слишком фантазируя, сочинить современный миф о роли орудий и языка в становлении человека. Миф, который должен был по важнейшим пунктам более правильно постичь сущность человеческого языка, чем это делается в книге де Лагуна «Речь. Ее функции и развитие».5 Но это лежит в стороне от выбранного нами пути; я собираюсь рассказать современный миф о происхождении языка отдельно, в журнале «Zeitschrift fur Psychologie». В этой книге мы обращаем к языку не вопрос «Откуда ты пришел по этой дороге?», а другой вопрос: «Что ты собой представляешь?»

Язык сродни орудиям труда; он тоже принадлежит к жизненно необходимым инструментам, представляя собой органон, подобный вещественным инструментам, то есть материальным средствам, не являющимся частями тела. Как и орудия труда, язык есть специально сконструированный посредник. Только на этого языкового посредника реагируют не материальные предметы, а живые существа, с которыми мы общаемся. Тщательное определение посреднических свойств языкового механизма должно быть произведено в том цехе и силами тех, кто обладает наиболее точным знанием этого механизма. Ближе всего знают человеческие языки филологи и лингвисты. На страницах этой книги язык и его структурные законы будут подробно рассмотрены в лингвистическом цехе. Если предзнаменования не лгут, то мы движемся навстречу новому взлету сравнительного языковедения — некой фазе универсального сравнения человеческих языков, на которой должен быть на более высоком уровне реализован тот замысел, который маячил уже перед В. фон Гумбольдтом и его современниками.

Первое положение универсального рассмотрения — это тезис о существенном структурном сходстве всех известных и изученных человеческих языков; существительное «язык» в единственном числе имеет вполне определенный смысл и является верифицируемым. Мы формулируем четыре тезиса о языке, верных для всех конкретных языков. Мне кажется, они должны были бы быть не только достаточно широкими, но одновременно и достаточно точными и фиксировать такие пределы сходства, в которых могли бы быть систематически очерчены все реальные различия. Именно эту веру и эту надежду я связываю со своей книгой.

Охотно признаюсь, что все важнейшее, что должно быть сказано, было предвосхищено работой крупнейших языковедов: начиная с указательного поля языка, известного уже древним грекам и вновь обнаруженного в наше время Вегенером, Бругманом и Гардинером и кончая тончайшими деталями символического поля, постоянно стоявшего в центре грамматического анализа и эксплицитно описанного современными исследователями истории всех семей индоевропейского языка. Для моей книги в большей степени, чем для других, подходят слова Тассо: «Всем этим я обязан лишь вам». Конечно, формулировка постулатов в большинстве случаев потребовала некоторого обобщения и упрощения; нередко эта формулировка даже должна была вырабатываться заново. Именно это составляет основное содержание книги и дает ей право на существование. Предлагаемое в ней понятие поля — продукт современной психологии; читатель, желающий понять его изнутри, проследит за его возникновением в рамках хроматики применительно к феномену контраста. Ученики Херинга различали при этом «внутреннее поле» и «внешнее поле». Мы будем систематически определять внешние поля языковых знаков в том же русле и с должной логической тщательностью вырабатывать понятия указательного и символического полей языка, исходя из самого широкого круга обстоятельств, при любых процессах говорения, оказывающих решающее влияние на языковой смысл. Наличие в языке не одного, а двух полей — это уже новая концепция. Но эта концепция, как мне кажется, идеально согласуется с одним давним философским утверждением. Она верифицирует на лингвистическом материале тезис Канта, согласно которому понятия без наглядных представлений пусты, а представления без понятий — слепы; она показывает, как речевое мышление одновременно мобилизует названные два фактора, принадлежащие совершенному познанию, в их причудливом, но зримом переплетении. То, что Кассирер описывает как две фазы развития человеческого языка, — это двойственность, неизбежно присущая любому языковому явлению, а также характеризующая — сегодня, как и всегда, — язык в целом. Так по крайней мере обстоит дело в основных сферах естественной речи, если предельный случай суждений, конструируемых чистой логикой, равно как и предельный случай символического языка, искусственно «очищенного» от всякой наглядности, надлежащим образом рассматривать именно как предельный случай, а не как норму. К этому следует еще многое добавить. Пока лишь заметим, что теория двух полей исходит из того, что наглядное указание и представление несколькими способами ровно в той же степени приближаются к сути естественного языка и составляют эту суть, как составляют ее абстракция и понятийное восприятие мира. Это и есть квинтэссенция развиваемой здесь теории языка.

Она занимается философскими вопросами, охватывающими ее фундамент и открываемыми ею заново, не в большей степени, чем этого требует затронутая тема. Я знаю, что в решающих вопросах теории познания можно продвигаться также другим путем; схоласты нередко пытались разрешать свои онтологические альтернативы, опираясь на языковой материал. В нашу компетенцию не входит высказываться по данному вопросу; ведь идея простого описания языковых явлений подразумевает, что они могут во имя себя самих оказывать сопротивление всякий раз, когда образуется перегиб, когда у этих явлений хотят насильно вырвать признание, которое они сами не в состоянии предложить. Простейшим и наиболее известным в истории примером, объясняющим то, что я имею в виду, мог бы служить «материальный уклон» (Stoffentgleisung), который может и должна в целом и систематически отвергать теория языка. Это «материальный уклон» радикального номинализма, который нам во многих случаях приходится устранять во имя самих явлений. Данный вопрос не очень важен. Гораздо более серьезной, на мой взгляд, должна будет оказаться полемика с теорией языка, выдвинутой в работах Гуссерля. В своей работе о предложении я критиковал концепцию, развитую Гуссерлем в «Логических исследованиях»6. Это было в 1919 г., то есть еще до того, как Гуссерль создал усовершенствованный вариант своей концепции в «Трансцендентальной логике»7. В настоящей книге я признаю тот прогресс, который принесло с собой построение мира монад в последних работах Гуссерля. В то же время я не могу не признать, что модель языка как органона требует еще чего-то большего. Грамматика в том виде, в каком она строится вот уже два тысячелетия, предполагает своеобразную интерсубъективность языкового механизма, которой не может достичь ни Диоген в бочке, ни монадное существо. И у грамматики нет ни малейшего основания сходить с того пути, который предписывается ей самим ее предметом; Платон, Дж. Ст. Милль и современная логистика в этом пункте стоят на позициях традиционного анализа языка. Пусть эта книга расскажет, почему я считаю эти позиции правильными и необходимыми.

Пророк слева, пророк справа, дитя мира сего — посредине. Теория языка должна представлять собой это дитя, то есть просто вершину эмпирической работы языковедов. Если философия — это пророк справа, от которого обороняется теория языка всякий раз, когда ей угрожает опасность некоего эпистемологизма, то есть искусственного отождествления с одной из возможных принципиальных установок теории познания, то она должна потребовать у пророка слева такого же уважения своей самостоятельности. Психология — это пророк слева. Что должны предложить друг другу наука о языке и учение о душе после переустройства в здании психологии — этот вопрос обсуждался в моей книге «Кризис психологии». Здесь, в новом предисловии, следует еще раз вкратце сказать, что факт знаковой коммуникации у людей и у животных стал основной проблемой сравнительной психологии. Надлежащая разработка этой проблемы выводит далеко за рамки того, что есть самое человечное в человеке, — за рамки языка. Ведь никакая совместная жизнь животных невозможна без особых средств регламентации социального поведения членов сообщества; ни одно сообщество не обходится без знаковой коммуникации, которая распространена в царстве животных столь же давно, как и материальная коммуникация. И эти средства регламентации, которые мы можем наблюдать с достаточной степенью точности, представляют собой дочеловеческий аналог языка. То, что я имею в виду, можно наглядно показать на примере высокоразвитой коллективной жизни насекомых. Для этого надо лишь правильно сопоставить два наиболее интересных направления исследований — ср. книги Уилера «Общественная жизнь у насекомых»8 и К. фон Фриша «Язык пчел»9. В центре внимания первой книги стоит материальная коммуникация и явления трофоллаксиса — взаимной помощи в кормлении, в центре внимания второй — знаковая коммуникация. Высокоорганизованная материальная коммуникация между членами жизненного сообщества животных была бы вообще невозможна без знаковой коммуникации. В общем, надо попытаться построить теорию языка на добротном биологическом фундаменте, а затем предпринять еще одно заключительное расширение горизонта.

Это заключительное расширение поля зрения достигается на основе нового научного вывода сравнительной психологии, согласно которому любой без исключения поступок животного или человека, заслуживающий этого наименования, регулируется сигналами. Это отнюдь не пустое слово; с его помощью возможно самое простое и ясное изложение наблюдений Дженнингса, обнаружившего, что уже инфузории в крохотной сфере их четко определимой системы действий после краткого процесса обучения отвечают на определенные раздражители как на сигналы и сразу же начинают успешно «действовать», не дожидаясь вторичного испытания. Это самая примитивная стадия сигнала, которую мы знаем. Сигналами в механизме социальной коммуникации являются также звуки человеческого языка. Об этом в дальнейшем будет рассказано подробнее.

Итак, мы видим, что следует приложить усилия для осуществления такого анализа, который бы помог выявить биологические корни знаковой коммуникации у животных. Тогда сигналы, производимые в сообществе животных, будут нам казаться уже не причудливой диковинкой, а высшим и богатейшим проявлением и развитием возможностей, которые можно обнаружить в каждой психофизической системе деятельных живых существ. Понятие «психофизической системы» нельзя определить, не обращаясь к признаку реагирования на сигналы.

Осознание этого не должно нас ослеплять, мы должны оставаться зрячими и видеть специфические свойства человеческого языка. Возможно, нам следует одновременно подумать и о той знаковой коммуникации, которая осуществляется между нами, людьми, и нашим преданным другом дома — собакой. Язык ли это? То, что «понимает» canis domesticus, подчиняясь командам своего партнера — человека, и что он порождает в свою очередь, чтобы руководить своим хозяином, несомненно, относится к самым высшим и дифференцированным из всех известных нам форм коммуникации, доступных животным. Тот факт, что звуки и остальное коммуникативное поведение собаки содержит богатую нюансами экспрессию, никогда не отрицался компетентными специалистами. Однако психофизическая система собаки воспринимает не весь человеческий язык, да и звуки, издаваемые ею, ни в коей мере неэквивалентны языку.

Ведь в «языке» собаки не выполняется полностью ни один из четырех основных постулатов о человеческом языке. Почему? Потому что коммуникативному поведению собаки, равно как и других известных нам животных, не свойственна доминирующая функция знаков человеческого языка — функция репрезентации (Darstellungsfunktion). Является ли такое отсутствие абсолютным или нам бросается в глаза громадное количественное различие — этот вопрос остается нерешенным, пока не получены необходимые результаты точных экспериментов. Ибо как ни удивительно это может прозвучать, но во всей зоопсихологии нет никаких экспериментов в этой области, которые бы удовлетворяли современным требованиям. Правда, до последнего времени структурные законы человеческого языка также не были сформулированы с той степенью четкости и определенности, чтобы составить основу и выработать критерии для экспериментирования с животными. Вся сравнительная психология получит новый стимул, если удастся так сформулировать специфику человеческого языка, чтобы, сопоставляя знаковую коммуникацию человека и животных, мы воздержались от суждений, обращающихся к глубинам духа.

Лишь очень немногие из современных зоопсихологов обладают достаточной компетентностью в сфере человеческого языка — этого поразительно сложного инструмента. Самую лучшую школу, которую можно было бы им порекомендовать, надо было бы пройти не в лаборатории нормативной психологии, а у неврологов и психиатров, у глубоких знатоков центральных языковых дефектов и расстройств человеческого языка. Сам я как бывший медик начинал именно с этой тематики; это было еще до того решающего поворота в афазиологии, который наступил с приходом в эту науку таких исследователей, как Хед, Гельб и Гольдштейн, Иссерлин, Пётцль и др. Одна из моих надежд сегодня состоит в том, что удастся установить взаимно плодотворный контакт между квинтэссенцией лингвистического анализа языка и результатами анализа иного типа — безжалостного реального распада языковой способности человека, изучаемого патологами. Мой отказ от ссылок на современные исследования афазии в этой книге до поры до времени диктовался требованием методической чистоты действий и ничем иным. Аналогичные аргументы удерживали меня от попыток систематического использования достижений, полученных в ходе изучения формирования языка у детей. В этой работе я участвовал лично и знаю, что после первого урожая, собранного учеными старшего поколения, уборка собственного урожая ждет тех, кто сможет осуществить точную, поддающуюся воспроизведению, протокольную запись детских высказываний, сделанных в основных фазах развития ребенка.

В теории языка сегодня царит оживление; к моменту завершения этой книги имеются важные работы по теории языка, вышедшие за последние несколько месяцев; о них я хотел бы рассказать в другой раз. Ср., например, весьма содержательный очерк Штенцеля «Философия языка» в составе нового «Учебника по философии» (1934)10, который я должен рецензировать на страницах журнала «Anthiopos», и в особенности грандиозный проект Л. Вайсгербера «Роль языка в формировании общей культуры»11, подробный разбор которого меня пригласили сделать в «Kant-Studien». Уже год назад вышел поучительный трактат Э. Винклера «Исследования по теории языка» (1933)12. Я могу также упомянуть пере интерпретацию, критику и дополнение концепции А. Марта, осуществленные в работе Л. Ландгребе «Назывная функция и значение слова»13 — насколько я могу понять, квалифицированной работе. Заслуживает внимания то, что в ней должным образом признается и оценивается постулат „D» нашего списка, приписывающий языку характер двухклассной системы. Догмат о лексиконе и о синтаксисе, впервые предложенный мной вниманию коллег на заседании Гамбургского конгресса, посвященного проблемам языка (Материалы 12-го Конгресса психологов, 193114), сегодня, насколько мне известно, является общепризнанным и содействовал реабилитации старой точки зрения в противовес монистической формулировке современников Вундта и Бругмана, трактующей предложение как единственную основную единицу языка. В данной книге мы подробно изложим аргументы в защиту этой старой точки зрения. Мне хотелось бы упомянуть еще два недавних собрания, с очевидностью демонстрирующих оживленность и многосторонность современных исследований по теории языка. Одно появилось в четвертом томе журнала «Blätter für deutsche Philosophie» в 1930 г., другое — в парижском «Journal de Psychologie» в 1933 г. Как я уже предвидел при подготовке заседания по проблемам языка на конгрессе психологов в Гамбурге, в обоих собраниях выступают эксперты с разных факультетов, и из их сообщений отчетливо вырисовывается становление целостной теории языка. Конечная цель настоящей книги — показать, что научным источником такой теории является сематология, и продемонстрировать, каким образом общая теория знаков может реализоваться в современном духе на материале такого поразительно многостороннего знакового механизма, каким является язык.

Когда я, завершив книгу и поставив последнюю точку, мысленно возвращаюсь к самому началу, то мне кажется, что основы представленной здесь системы были ранее заложены еще в 1907 г., когда в речевом мышлении были обнаружены «синтаксические схемы» (см. § 16), и в 1908 г., когда в моем обзоре о процессах понимания (Материалы 3-го Конгресса психологов) была выделена репрезентативная функция языка. Однако тогда (в противовес сенсуализму тогдашних психологов) не было уделено должного внимания фактору наглядного указания. В Мюнхене мы близко познакомились со Штрейтбергом, и когда я однажды подробно рассказал ему свои мысли о вставшей перед лингвистами проблеме предложения, он воспринял мои основные положения, с поразительной точностью разобравшись в сути дела, и заказал мне статью для своего журнала «Indogermanisches Jahrbuch»: так в 1918 г. появилась статья «Критический очерк современных теорий предложения» («Kritische Musterung der neueren Theorien des Satzes»), в которой были намечены контуры полной модели языка как органона. Все мои прежние публикации о языке также имели характер статей, написанных по тому или иному случаю, например статья для юбилейного сборника в честь Фосслера («Idealistische Neuphilologie») «О сущности синтаксиса» («Vom Wesen der Syntax»), где содержится первый набросок аксиомы D о языке как о двухклассной системе, и статья для юбилейного сборника в честь И. фон Криса в серии «Psychologische Forschungen»15, где было еще эскизно сформулировано первоначальное представление о «принципе абстрактивной релевантности». О «Кризисе» и о Гамбургском симпозиуме по проблемам языка речь уже шла выше; Г. Демпе исчерпывающе рассказал о состоянии проблемы к сегодняшнему моменту в первой части своей ясно написанной книги «Что такое язык?»16. Сегодня я бы, пожалуй, так ответил на вопрос, заданный в заглавии его книги: язык есть то, что удовлетворяет выдвинутым четырем постулатам. Демпе, защищающему взгляды Гуссерля в своей работе, можно было бы найти достаточно много возражений в моих критических переформулировках. Заключительное обсуждение четырех постулатов о языке предложено в моей работе «Аксиоматика наук о языке»17. Для настоящей книги я их переписал, расположил по-новому и сформулировал более проспективно, то есть с перспективой на главы, реализующие очерченный замысел; кроме того, дихотомия «речевые действия и языковые структуры» была расширена до более богатой четырехклеточной таблицы, иллюстрирующей постулат С. Вот и все, что можно сказать об истории возникновения этой книги; с тех пор как я начал научно мыслить, мои интересы концентрируются вокруг феномена языка.

Всякий научный работник обычно в наибольшей степени обязан тем ученым, которые в отличие от ныне живущих уже не услышат слова благодарности. Более редкой является ситуация, подобная той, что сложилась сегодня в теории языка, когда, отвечая на вопрос «Кто тебе ближе всех?», приходится перешагивать через столетия; новая теория языка, находящаяся в стадии становления, вынуждена неоднократно возвращаться к той фазе философии, когда феномен языка стоял в центре картины мира. Общеязыковедческая проблема универсалий, по моему убеждению, должна быть вновь по-современному поставлена в теории языка там, где она (подобно многим недостроенным соборам) продолжает стоять, так и не решенная слабеющими силами схоластического умозрения. История понятия «символ» уводит нас еще дальше и обнаруживает в аристотелевской концепции роковое сопряжение (синхиз) двух идей. Конечно, звуки языка являются в равной степени и знаками координации, и приметами, причем одновременно. Только они будучи знаками координации, отображают тот мир, о котором идет речь, не так, как это представляли себе сторонники античной концепции узнавания. Аристотель в своей формуле символа (см. § 12.3) слишком упрощенно соединил изъявительную и репрезентативную функцию языковых знаков, а схоласты, насколько мне известно, были не в состоянии достаточно адекватно и четко отделить connexio rerum18, на которой основано указание, от ordo rerum19, лежащего в основе назывных знаков языка. С иной точки зрения и в применении к чистой теории языка речь идет о в высшей степени корректном различии между дейксисом и назывным, понятийным восприятием, которое провела еще во времена древних греков новорожденная грамматика и которое было утеряно в философских концепциях. Новая теория языка должна исправить обе ошибки и вновь достичь непредвзятого понимания посреднических свойств языкового механизма во всем их разнообразии. Наряду с символическим полем должно быть реабилитировано указательное поле, а экспрессия должна быть отделена от репрезентативной функции языковых знаков как самостоятельное структурное образование. Первая из этих задач, я надеюсь, достигнута в даной книге; для решения второй необходима новая книга на тему «Экспрессия в голосе и в языке».

Я чувствую обязанность сердечно поблагодарить своих коллег. Ибо эта книга — результат длительных лингвистических исследований, и я бы не смог ее написать без помощи компетентных сотрудников. Мой ассистент, д-р Бруно Зоннек, деятельно помогал мне на всех этапах создания книги, он привлек к работе некоторых своих друзей, молодых компаративистов; так, д-р Локкер работал вместе с ним над проверкой идеи о новом классе слов — продемонстративах. Я с благодарностью вспоминаю также поучительные дискуссии в русле моего семинара летом 1932 г., когда проф. Курилович в течение семестра занимался в нашем кружке. Обновленные и длительные гуссерлевские исследования велись под руководством д-ра Кэте Вольф, специальному попечению которой были вверены также исследования экспрессии, которыми мы уже несколько лет занимаемся в моем институте. Осциллографическую передачу произносимого слога на приложенной таблице я имел возможность позаимствовать из совершенно самостоятельного исследования, которое тоже сюда относится; д-р Бреннер, осуществивший это исследование, избрал путь по которому аналогичным образом идут также Джемелли и Пастори, добившиеся на этом пути значительных успехов (см.: Elektrische Analyse der Sprache. II. «Psychologische Forschungen», 18, 1933). Кроме анализа фонетического оформления слова и предложения в работе Джемелли и Пастори уже частично выявились те «фонетические индивидуализмы», которые нас больше всего интересуют в исследованиях Бреннера по теории экспрессии

В моем окружении много логиков, занимающихся логикой языка—коллега Брунсвик, д-р Э. Френкель и проф. Нойманн с неизменным интересом и сочувствием способствовали выработке окончательной фрмулировки «Принципов», изложенной в этой книге. В течение двух семестров у нас был также коллега Эйно Кайла, который с глубоким интересом воспринял мою теорию языка и принял участие в критическом обсуждении «Принципов», когда я впервые попытался рассказать их узкому кругу избранных. Профессор Э. Толмен в прошлом году познакомил нас с результатами своих зоопсихологических экспериментов приведших его к тем же основным воззрениям на природу сигналов, которые излагаются в «Кризисе» и в настоящей работе. К нему я также чувствую сердечную признательность. Молодая англистка д-р Л. Перутц с неослабевающим энтузиазмом специалиста помогала мне при просмотре обширной лингвистической литературы по темам IV гл. и напоследок вместе с К. Вольф и Б. Зоннеком составила указатель Всем им я приношу глубокую благодарность.

ВВЕДЕНИЕ. ТЕОРИЯ ЯЗЫКА ВЧЕРА И СЕГОДНЯ

Предыстория

Человечество с тех пор, как оно осознало себя, размышляет о сущности языка, и научная теория языка столь же стара, как другие ветви европейской науки. Источник идей этой книги следует искать у Платона и греческих грамматистов, а также в трудах фон Вундта; столь же трудно обойтись без В. фон Гумбольдта, Кассирера, Гомперца, школы Мейнонга и без Марти. Вновь обратиться к объективному взгляду древних на язык меня заставило понимание недостаточности желанной и некоторое время восхвалявшейся субъективности новаторов; просто и удобно именно эту идею опоры на прошлое представить как необходимость настоящего и тем самым сформулировать первый тезис. Наше прошлое — это девятнадцатое столетие.

Если бы кто-нибудь захотел поставить памятник поразительным сочинениям по исследованию языка в XIX в., то в надписи на нем никак нельзя было бы обойтись без двух слов: сравнение и история. В основополагающих работах, начиная с Франца Боппа и В. фон Гумбольдта и кончая Германом Паулем, специфические предпосылки исследования языка, характерологические для этих исследовательских направлений, переводятся в вопросы и ответы реального лингвистического анализа. Чтобы указать истоки своей собственной работы, я выбираю «Принципы истории языка» Пауля и ставлю рядом два других труда, появившихся на пороге сегодняшнего дня, а именно «Курс общей лингвистики» Ф. де Соссюра и «Логические исследования» Э.Гуссерля, вышедшие в 1900-1901 гг.20 Гуссерль не остановился на этом, затем написав «Meditations Cartesiennes» [Paris, 1931], в которых была предложена расширенная понятийная модель объекта «язык». Я вижу в этом шаге Гуссерля попытку разобраться по существу; тема его второй работы — это еще не в полной мере наша модель языка как органона (Organon-Modell), однако это исследование позволяет начать и пойти дальше; модель языка как органона легко можно найти и в диалоге Платона «Кратил». Идея модели языка как органона захирела в XIX в., однако ее следует снова возродить и признать. Я сам в 1918 г. не заимствовал эту идею у Платона, а еще раз, прочтя его, представил себе суть дела и сопоставил с идеями «Логических исследований» Гуссерля. Этого требует объективное исследование языка, не отклоняющееся ни на йоту от следующего принципа: «Язык имеет три функции — изъявление (Kundgabe), побуждение (Auslösung) и репрезентация (Darstellung)». Тем самым опора на три выдающиеся языковые теории прошлого позволяет найти выход из тупика, в который неизбежно заводит субъективистский подход к языковым явлениям. Задача всей этой книги и заключается в том, чтобы показать возможности выхода.

1. «Принципы истории языка» Пауля. Декарт, естествознание и история

Философия «Принципов» Пауля представляет собой точное выражение здравого смысла человека, прекрасно показавшего себя в продуктивных эмпирических исследованиях. Это нельзя выучить и пересказать, это можно лишь пережить — посмотрите, как там говорится о безусловной необходимости основоустанавливающей науки:

«Но ошибочнее всего было бы недооценивать методологическую выгоду, проистекающую из рассмотрения проблемы принципов. Думать, что можно выделить простейший исторический факт без умозрительных рассуждений,— значит обманывать себя. На деле же никто не обходится без умозрения, только многие при этом пользуются им бессознательно и если и добиваются положительных результатов, то исключительно благодаря счастливому инстинкту. Можно даже сказать, что методы исторического изучения, бывшие до сих пор в ходу, в большей мере обязаны своим происхождением инстинкту, чем всесторонней рефлексии, проникающей в сущность вещей. Неудивительно поэтому, что к исследованию примешивается много произвольного, вызывающего бесконечную борьбу мнений и школ. Выход из такого состояния лишь один: со всей серьезностью необходимо заняться сведением исследовательских методов к исходным основоположениям, устраняя при этом все, что не удается вывести из них. Эти основоположения, поскольку они не относятся к чисто логической сфере, могут быть получены лишь путем исследования сущности исторического развития» (Пауль. Указ. соч., с. 28-29, курсив мой21).

Г. Пауль с разных сторон рассматривал место языкознания в космосе наук. Во-первых, наука о языке относится к той группе научных направлений, которой он дал особое название; она относится к сфере культурно-исторических наук (Kulturwissenschaften) и должна, как он полагал, разделить судьбу тех наук, предмет которых тесно связан с двумя субстанциями Декарта. Физика и психология сталкиваются в лингвистике, как и в любой другой культурно-исторической дисциплине, и не было бы никакого выхода, если бы между физическим и психическим лежала пропасть, а исследователь языка старался бы обнаружить между ними точки соприкосновения, что и пытаются делать в языкознании со времен Декарта. Новаторы для решения вопроса о месте языкознания, как известно, изобрели свою собственную связующую дисциплину (Bindestrichdisziplin), так называемую психофизику. Психофизика обычно причисляется к психологии; однако Пауль усматривает между ними более свободное соотношение:

«Естественные науки и математика (наряду с чистой психологией) также являются необходимой основой культурно-исторических наук. Если, как правило, мы не отдаем себе в этом отчета, то только потому, что обычно довольствуемся ненаучными наблюдениями повседневной жизни и обходимся ими даже тогда, когда занимаемся историей в ее обычном понимании...».

«Из всего этого следует, что важнейшей задачей основоустанавливающей науки в области истории культуры является выявление общих условий, позволяющих психическим и физическим факторам, подчиняющимся своим самобытным законам, взаимодействовать для достижения общей цели» (Пауль. Указ. соч., с. 30).

Такое «взаимодействие» относится, по Паулю, к феномену языка. Его психофизические представления, возможно, легли бы в основу учения о взаимодействии, если бы он сам не отказался от них. Было ли где-то зафиксировано изменение его взглядов, мне неизвестно, да это и не очень существенно.

По второму основанию классификации лингвистика относится к общественным наукам. Пауль хорошо чувствовал эту новую категорию: в параграфе, следующем за приведенной цитатой, он продолжает: «Несколько иными представляются задачи основоустанавливающей науки с другой точки зрения» (Пауль. Указ. соч., с. 30). Мне кажется, что в принципиальных вопросах — там, где происходит изменение точки зрения,— не следует рассчитывать на то, что другие просто согласятся с вами. Пожалуй, верно сказано у Пауля: «Культурно-историческая наука — это всегда общественная наука. Лишь общество создает культуру, лишь оно делает человека историческим существом» (Пауль. Указ. соч., с. 30—31). Это все столь верно, что необходимо сделать логический поворот и потребовать отчета у того, кто ставит индивидуума выше общества: «Только общество создает человека...» Проще говоря, откуда всегда всплывает рецепт анализа, согласно которому индивидуум ставится над обществом? Виной тому, конечно, Декарт и другие общие источники индивидуализма в новейшей философии.

Пауль, как и его современники, был решительным индивидуалистом и в «Принципах», кроме всего прочего, честно заботился о задаче наведения мостов, не позволяющих отклониться от монадологического подхода. Все социальное должно «выводиться», на предварительных стадиях анализа, предположительно безостаточно разделяющего человеческое бытие на отдельные сферы деятельности индивидуума, оно сознательно игнорируется. Пауль как лингвист имел перед собой пример старейших немецких этнопсихологов — Лацаруса и Штейнталя — и спорил с ними в «Принципах». Он обнаружил, что их концепция уязвима и нуждается в некоторых дополнениях. Мы опустим это само по себе небезынтересное место и постараемся рассмотреть непредвзято (как это тогда было принято у немецких коллег Пауля) тему «Индивидуум и общество» в современном лингвистическом учении о принципах — желание, вряд ли требующее особого обоснования. Ф. де Соссюр, их французский современник, опиравшийся на традиции французской социологии, понимал в этих проблемах куда больше, чем Пауль.

Сказав это, мы должны вернуться к признаку исторический, который прежде других обнаружил Пауль и представил как character indelibilis22 объекта исследования языкознания. Он сам говорит об этом и далее отмечает: «Выяснение условий исторического становления наряду с общей логикой образует основу методологии, которой следует руководствоваться при установлении каждого факта в отдельности» (Пауль. Указ. соч., с. 27).

Поэтому те немногие главы «Принципов» Пауля, которые отклоняются от схемы исторического анализа, сильно отличаются от остальных глав. Таковы, например, глава VI, где обсуждаются в общих чертах и вне проблемы развития «основные синтаксические отношения», и глава XVIII — тема «Экономия языковых средств». Читатель никак не узнает из них, как складывались, изменялись и развивались основные синтаксические отношения и факторы экономии в истории семьи индоевропейских языков. Нет, здесь речь идет не о том, что во времена элеатов Гераклит подразумевал под невозможностью дважды войти в одну и ту же реку; Пауль описывает то, что «остается постоянным и тождественным, в вечной смене явлений» (Пауль. Указ. соч., с. 26). Его объект в этой главе — «язык человека» в единственном числе.

Последняя цитата вырвана из контекста. Между тем Пауль говорит это не для того, чтобы оправдать подход, принятый им в главах VI и XVIII, которые и сегодня вряд ли удалось превзойти, а для того, чтобы охарактеризовать, что, по его мнению, является целью познания именно для «законоустанавливающих» наук типа физики и якобы только для них и ни в коем случае не для исторического языкознания. Я прихожу к противоположному выводу, поскольку никто не может создать науку только из постоянно текущего настоящего, не опираясь на некоторые постоянные и неизменные характеристики развивающихся явлений. Разумеется, неизменность синтаксических отношений в структуре человеческих языков не следует понимать in sensu stricto23; это относится и к Паулю, и к нам. Примеры из Пауля должны только продемонстрировать, как здравый смысл исследователя, о котором мы говорим, до поры до времени отвергает концепцию Гераклита и тем самым с логической неизбежностью следует рецептам противоположной партии. Для этого цитаты из Пауля вполне подходят. Список синтаксических вспомогательных средств, который Пауль приводит в своем учении о предложении, в действительности обнаруживается в модели человеческого языка; и с методической точки зрения это сильно отличается от того, что обычно находят в книге. Понятие «lex parsimoniae»24 также выводит исследователя за рамки собственно исторического и понуждает его рассматривать речевую ситуацию в общем виде. Ибо логическая схема речевой ситуации всегда повторяется там, где встречаются два человека.

Каким бы случайным ни был наш выбор цитат из Пауля, они обнаруживают характерное для его концепции противопоставление: там — законоустанавливающие науки, здесь — история. Пауль подчеркивает (предположительно, уже в первом издании своей книги и, следовательно, раньше Виндельбанда) идиографический характер языкознания:

«Но что бы ни думали об этом, а историческому исследованию все же не обойтись без такого подспорья, как совокупное рассмотрение разнородных элементов, которые не всегда самостоятельно добываются, а усваиваются как итоги чужих изысканий. Большим заблуждением было бы, однако, считать, что для создания той науки, которую мы имеем в виду, достаточно простого объединения данных разных наук. Нет, перед ней стоят еще такие задачи, которыми ничуть не интересуются законоустанавливающие науки, используемые ею в качестве вспомогательного средства. Науки, устанавливающие законы, сопоставляют единичные процессы, отвлекаясь от их взаимоотношений во времени, и единственная их цель — вскрыть сходства и отклонения с тем, чтобы на этой основе обнаружить постоянное и тождественное в вечной смене явлений. Понятие развития им совершенно чуждо, оно едва ли даже совместимо с их основными положениями, что делает их прямой противоположностью историческим наукам» (Пауль. Указ. соч., с. 25,26; выделено мной.—К. Б.).

В этом суть оппозиции Виндельбанда — Риккерта; мы сами будем считать концепцию Риккерта источником логических размышлений Пауля и вольнодумно освободим лингвистику от слишком тесного панциря только идиографической науки. Что стало бы с правом языкознания на поиск законов звуковых изменений, если бы поле его зрения было ограничено единичными историческими явлениями? Что стало бы с правом языковеда на отождествление слова, произносимого сегодня, со словом, произносившимся Лютером и возводимым к праиндоевропейскому корню, существование которого уже доказано? Пауль, будучи эмпириком, близок к тому, чтобы принять такое ограничение.

Фонетические законы, очевидно, никогда не были и не будут простыми законами природы вроде закона о свободном падении тел. Тот, кто сегодня занят их изучением, должен сначала указать, исследует ли он соответствующие факты как фонетист или как фонолог; явления, лежащие в основе правил о передвижении звуков, относятся к фонологическим феноменам. И если справедливо утверждение о том, что фонемы представляют собой диакритики, то есть знаковые образования, то передвижения звуков по своей сути никак не могут следовать простым законам природы. Напротив, они возникают в социуме и как таковые входят в сферу применимости методов исследования явлений социума. То, что обнаружилось, относится prima vista25 к статистическим закономерностям, которые должны обнаруживаться во всех явлениях социума; однако следует учитывать и «моральную статистику», результаты которой также весьма достойны внимания. Мы прервемся здесь. Сказанного достаточно, если уже посеяно сомнение и возник интерес к динамике развития идей книги Пауля. Включение всей лингвистики в группу идиографических наук, если таковые вообще существуют, неудовлетворительно и должно быть пересмотрено.

Однако едва ли не более важно второе соображение, которое тоже можно возводить к идеям Пауля, а именно то, что сведение языкового исследования одновременно и к физике, и к психологии обрекает его на своеобразную безродность (Heimatlosigkeit). Такой подход ошибочен. Решающее грехопадение, которое необходимо искупить, случилось тогда, когда языковедческое учение о принципах (это не касается эмпирических исследований) вторглось в дискуссии о двойной субстанции Декарта и запуталось в них, а тем самым в новейшей психофизике. То, что я имею в виду, более рельефно обнаруживается, выступая в разных обличьях, подобно Протею, на страницах второго сочинения, которое лишь сегодня заслуженно получило всеобщее признание.

2. «Курс» де Соссюра и материальное мышление XIX века

«Принципы» Пауля представляют собой прекрасный учебник, широко использующий достижения языкознания XIX в. «Курс общей лингвистики» Фердинанда де Соссюра — это что угодно, но не простое изложение результатов26. Через всю книгу проходят побуждающие к дискуссии идеи, отражающие методический скепсис исследователя, который знает свою науку и ее достижения не хуже других языковедов, но который не в состоянии удержаться от еще одной своеобразной очистительной проверки идей Декарта теперь уже на основе собственно лингвистических данных. Это наиболее осязаемый и наиболее очевидный результат, достигнутый Ф. де Соссюром. Где в его книге можно обнаружить те перспективы, которые очертил В. фон Гумбольдт, задавшись целью постигнуть застывшее в языке видение мира, свойственное различным народам? И тем не менее Ф. де Соссюр, опираясь на свой собственный исследовательский опыт, рассмотрел гумбольдтовское противопоставление эргона и энергейи и предложил нам в своем предварительном обсуждении почти окончательный ответ на вопрос об отношении между «linguistique de la langue» и «linguistique de la parole»27. Он показывает, что необходимо, чтобы действительно создать «linguistique de la parole».

Однако это лишь один аспект, одна сторона научной деятельности этого богатого идеями человека. Его лекции, вошедшие позднее в посмертное издание его книги, пожалуй, должны рассматриваться как руководство к изучению почти оформленных блистательных идей еще размышляющего ученого-творца. Я убежден, что мы еще только начинаем осознавать историческую значимость работ де Соссюра и их воздействие на формирование теории языка. Каждый раз, когда я вновь обращаюсь к его трудам, мне открывается что-то новое. Досадно, что при этом приходится критиковать; это происходит лишь из-за того, что де Соссюр как истинный сын своего времени останавливается на половине пути, ведущего к освобождению от материального мышления XIX в., и оставляет единомышленнику-коллеге наиболее выгодную позицию для ретроспективного и проспективного взгляда на предмет языкознания.

Ф. де Соссюр мало заботится о том, какое место должна занимать его наука в высоких официальных диспутах и какой ей приличествует ранг, напротив — он предпочитает размышлять в рабочем халате, руководствуясь конкретными примерами повседневных мучений теоретика-языковеда. «Что является целостным и конкретным объектом лингвистики? Вопрос этот исключительно труден, ниже мы увидим почему. Ограничимся здесь показом этих трудностей» (Соссюр. Указ. соч., с. 46). И далее следует длинный список, который предваряется следующим замечанием: «Какой бы способ мы ни приняли для рассмотрения того или иного явления речевой деятельности, в ней всегда обнаруживаются две стороны, каждая из которых коррелирует с другой и значима лишь благодаря ей» (Соссюр. Указ. соч., с. 46). Это, конечно, так. И тем не менее нет никакой нужды сообщать специалистам, что звук и функция составляют в конкретном языковом феномене единое целое. И все же мы обнаруживаем, что это становится «трудностью» для думающего ученого.

Сверх ожиданий он идет куда дальше тезиса о двусторонности и различает никак не меньше четырех ликов Януса языковых явлений: возьми слог, и ты установишь, что его следует определять одновременно и как акустическое, и как артикуляторное единство. Проникнув с помощью анализа на более глубокий уровень звука, ты придешь к выводу, что «он существует не для себя самого» (то есть не так, как ты его воспринимаешь), а «образует в свою очередь новое сложное физиолого-мыслительное единство с понятием» (Соссюр. Указ. соч., с. 47). Ты рассматриваешь речь как целое и обнаруживаешь в ней индивидуальную и социальную сторону. И наконец, язык в каждый момент существования является «действующим установлением» и, соответственно, образует «установившуюся систему», но одновременно он продукт прошлого, результат «эволюции». Что из этого следует? Вновь и вновь — так говорит де Соссюр — исследователь языка оказывается перед одной и той же дилеммой: либо он обречен на односторонность, либо, стремясь соединить результаты двойной стратегии исследования, он берется за синдетикон. Ибо во втором случае «объект языкознания выступает перед нами как груда разнородных, ничем между собой не связанных явлений. Поступая так, мы распахиваем дверь перед целым рядом наук» (Соссюр. Указ. соч., с. 47).

Это лейтмотив методических сетований де Соссюра: я располагаю membra disjeeta28 из совершенно различных по происхождению научных областей и должен соорудить из них нечто гомогенное, носящее имя одной-единственной, а именно моей науки. Если мы сами имеем право высказаться по данному вопросу, то с формальной точки зрения на это методологическое сетование имеется лишь два ответа. Либо действительно приходится иметь дело с несовместимыми осколками наук, но и тогда это сетование необоснованно, поскольку лингвисту удается благодаря чудесной силе обобщения построить из гетерогенных частей различных научных направлений фактически единую науку. Либо следует признать ложным исходное предположение о том, что исследователь языка с самого начала смотрит на объект преимущественно чужими глазами — то глазами физика и физиолога, то глазами психолога-экзистенциалиста, то социолога, историка и т.д.29

Не имело бы особого смысла выслушивать краткое изложение методических претензий из уст постороннего. Однако де Соссюр отнюдь не посторонний. Он не только указывает на заблуждения теоретиков языкознания своего времени, вульгарных материалистов (der Stoffdenker), которые превратно истолковывали тонкие методы исследования удачливых умельцев и получаемые ими результаты, но и знает выход из методологического тупика, обрисовывая его контуры в своих наиболее удачных лекциях. Он знает, что науки о языке образуют ядро общей сематологии (семиологии), в ней лежат их истоки, следовательно, они относительно автономны и могут обойтись без помощи других наук. Ему лишь не удается придать должной силы спасительной идее о том, что исходные данные лингвистического исследования являются фактами лингвистическими (а не физическими, физиологическими или психологическими). Для того чтобы раз и навсегда вырваться из заколдованного круга материально ориентированного членения действительности (stoffdenkerischen Weltaufteilung), необходимо «ага»-переживание, возникающее, например, при осознании границы между фонетикой и фонологией. К данному переживанию и его аналогам де Соссюр не подошел, хотя его вклад в осознание значимости этой категории весьма существен.

Состоятельность или несостоятельность излагаемой на последующих страницах теории языка зависит от обоснованности предположения, что концепцию исследователя принципов конца XIX столетия можно заменить чем-то более притягательным. Для этого необходимо изменить сам базис дискуссии. Мы смиренно последуем рецепту Сократа, изложенному Платоном, и вернемся в мастерские «практика», туда, где только и возможно искать сокровенное знание о таком предмете исследования, как «язык». Речь идет о том, чтобы выявить исследовательские установки языковеда-практика, способствующие его успешной работе, и точно — насколько это возможно — фиксировать их в теоретических терминах. В этом состоит задача аксиоматизации наук о языке. Остальное выйдет почти само собой.

3. Гуссерль и его программа в «Логических исследованиях»

Тридцать лет назад Гуссерль выступил на научной конференции со следующим возражением:

«Современная грамматика полагает, что она должна исходить исключительно из психологии и других эмпирических наук. Мы, напротив, придерживаемся здесь той точки зрения, что старая идея всеобщей и даже априорной грамматики обретает благодаря выявленным нами априорным законам, определяющим возможные формы значения, прочный фундамент и вместе с тем — достаточно определенно ограниченную сферу применения»30.

Правда, упрек в психологизме (как легко установить документально) касается преимущественно теоретиков и почти не относится к языковедам-практикам XIX столетия. Фактически это была лишь относительно небольшая группа грамматистов (в период от Штейнталя до Вундта), попавшихся на приманку вновь возрожденной и многообещающей психологии языка, что привело к недооценке собственно грамматических задач. Я бы не хотел безоговорочно причислять к этим ученым эмпирика Штейнталя и еще меньше Г. Пауля, поскольку у обоих относительно легко отделяется и снимается психологически окрашенный способ выражения и обнаруживается ядро интуитивно верного и непредвзятого грамматического мышления.

Но как бы то ни было, Гуссерль прав в своих возражениях относительно способа мышления Штейнталя, Пауля и Вундта как теоретиков языкознания. Что же он сам предлагает? Уже в конце цитированного отрывка (во втором из трех следующих далее замечаний) обнаруживается весьма пессимистично звучащее утверждение. Оно адресуется некоему гипотетическому языковеду-практику, который после прочтения этой новой программы «чистой грамматики» разочарованно качает головой и готов «отказать ей в доверии» из-за «ее мнимой узости, самоочевидности и практической бесполезности». Гуссерль предлагает поразмыслить этому гипотетическому скептику над тем,

«что до сих пор отсутствует, даже в самом предварительном варианте, необходимое учение о формах; точнее говоря, никому до сих пор не удалось сформулировать строго научное и феноменологически ясное отличительное свойство элементарных компонентов значения и дать научное описание многообразия производных форм в их связях и преобразованиях, тем самым, уж во всяком случае, эта задача не может быть отнесена к числу слишком легких (Husserl. Op. cit., S. 321; выделено курсивом мною.  —  К. Б.).

Почтенный автор, обрисовывая проблему построения чистой грамматики, заключает свое обсуждение констатацией недостижимости этой, так сказать, «действительно конечной цели». Во всяком случае, именно так звучат его слова. Как мне кажется, этот пессимизм сейчас, тридцать лет спустя после появления «Логических исследований», можно было бы считать столь же обоснованным, как и в те времена, если бы конечная цель попыток достаточно универсального научно-теоретического описания и обоснования сущности грамматического учения в точности соответствовала представлениям Гуссерля и если бы построение «чистой грамматики» требовало использования именно им предлагаемого теоретического аппарата. Первый шаг в его наброске идей «чистой грамматики» совершенно безупречен, хотя и не слишком оригинален: везде, где есть сложные единицы (Kompositionen) в точном смысле, должны обнаруживаться правила соединения единиц и сфера соответствующих структурных закономерностей. Вот показательная цитата из Гуссерля:

«Всякая связь вообще подчинена определенным законам, особенно такая, ограниченная объективно однородной областью, материальная связь, при которой результаты сложения попадают в ту же область, что и его члены. Мы никогда не сможем сочетать каждую данную единицу с любой другой и в любой форме, ибо именно область единиц ограничивает число возможных форм и определяет правила их конкретного наполнения. Универсальный характер этой закономерности не отменяет, однако, необходимости выявления ее в каждой данной области и исследования тех правил, которым она подчиняется» (Hu sser l. Op. cit., S. 307). Это так же бесспорно и заслуживает внимания, как и то, что «каждый языковед независимо от того, отдает он себе в этом отчет или нет», оперирует структурными закономерностями, присущими области языковых символов (S. 319). Вопрос лишь в том, каков тот минимум данных, который необходим для выявления этих закономерностей. И в этом пункте я должен возразить Гуссерлю, точнее говоря, Гуссерлю «Логических исследований». В дальнейшем мы дважды будем подробно обсуждать идеи Гуссерля: первый раз — его теорию абстракций (Abstraktionstheorie) в разделе о (языковых) понятийных знаках и, далее, еще раз — его уже кратко упомянутую идею чисто лингвистического учения о композициях (Kompositionslehre). Обе эти концепции были бы обречены на теоретическую бесплодность, если бы их развитие было ограничено вариантом «Логических исследований». Однако эти теории станут плодотворными, если при реализации старой программы учесть тот поворот, который в наиболее явной форме сделал сам Гуссерль в 1931 г. в «Meditations Cartesiennes». Было бы странно позволить сегодня сказать свое слово в теории языка только раннему Гуссерлю и отказать в этом позднему Гуссерлю. Старая гуссерлианская модель языка содержит ровно столько реляционных элементов (Relationsfundamente), сколько требуется для логической экспликации речи монадного существа, монолога способного к величайшим абстракциям Диогена в бочке. Напротив, новая модель человеческого языка, которая должна была бы быть последовательно построена в соответствии с «Картезианскими размышлениями», богата ровно настолько, насколько это необходимо языковой теории; на практике такая модель всегда использовалась со времен Платона. Речь идет о модели языка как органона. Пусть с нее и начинается наше собственное изложение принципов языкознания.

ГЛАВА I ПРИНЦИПЫ НАУКИ О ЯЗЫКЕ

§ 1. ИДЕЯ И ПЛАН АКСИОМАТИКИ

Наблюдение и исследовательские гипотезы

У истоков теории языка стоят две не вполне четко различимые нерешенные задачи; первую мы намереваемся лишь кратко рассмотреть в порядке обсуждения, а вторую — разрешить. Первая заключается в выявлении полного содержания и характера специфически лингвистического наблюдения, а вторая — в систематическом выявлении наиболее значимых исследовательских идей, определяющих собственно лингвистические умозаключения и стимулирующих их.

1. Точное восприятие, три вида понимания

Нет надобности подвергать обсуждению то, что лингвистика вообще зиждется на наблюдении. Ее репутация как хорошо обоснованной науки в значительной степени зависит от надежности и точности ее методов вывода (Feststellungsmethoden). Там, где отсутствуют письменные памятники или где их свидетельства можно дополнить живыми наблюдениями, исследование незамедлительно обращается к непосредственному и подлинному источнику сведений. В наши дни, например, оно, не колеблясь, предпринимает на местах диалектологический анализ, изучая живые звуки и фиксируя на пластинках редкие и труднонаблюдаемые конкретные явления речи, чтобы затем подвергнуть их вторичному рассмотрению. Конечно, на пластинках можно фиксировать только слышимую часть речевого явления, и уже одно это оказывается весьма существенным для дискуссии о методах. Ведь к полному, а это практически то же, что к «значимому» и «наделенному значением», речевому явлению относится отнюдь не только то, что воспринимается на слух. Каким же образом устанавливаются и делаются доступными точному наблюдению другие компоненты речевого явления? Как бы там ни было, но лингвист-наблюдатель должен совершенно иначе, чем физик, интерпретировать (verstehen) воспринимаемое ушами и глазами (будь это, как говорят, изнутри или извне). И эту интерпретацию следует столь же тщательно подвергнуть методической обработке, как и записи flatus vocis31, звуковых волн, звуковых образов.

Было бы ограниченным и не соответствующим многообразию имеющихся средств и возможностей считать, что требования к интерпретации одинаково выполнимы для любой лингвистической задачи; не может быть и речи о том, что все основано на «вчувствовании» и самовыражении.

Детская психология и зоопсихология нашего времени создали новую стратегию исследования и тем самым достигли величайших успехов в своей области; при разгадке иероглифов не сразу был найден третий путь, однако необходимость чудесным образом вывела на единственно правильный. Понимание имеет в силу своей природы по крайней мере троякую интерпретацию в языковедческом исследовании.

Первые исследователи иероглифов располагали лишь непонятными рисунками: они считали, что это символы, которые, возникнув из человеческого языка, должны читаться так же, как наши знаки письма; они предполагали, что совокупность этих символов образует текст. И в самом деле, шаг за шагом расшифровывались тексты; так был изучен язык народа фараонов. Как и в наших языках, в нем были слова и предложения, а первоначально непонятные рисунки оказались символами предметов и ситуаций. Как выявили значения этих символов, сейчас несущественно, важно, что, уж во всяком случае, речь идет о первом аспекте, связанном с символической значимостью. Добавим к этому для контраста вторую  —  совершенно иную — исходную ситуацию исследования. Это будут не памятники на камне и папирусе, а существующие в социальной жизни чуждых нам существ определенные явления и процессы, предположительно функционирующие, как наши человеческие коммуникативные сигналы. Чуждыми существами могут быть муравьи, пчелы, термиты; ими могут оказаться птицы и другие социальные животные, но это могут быть и люди, а в качестве «сигналов» в этом случае выступит человеческий язык. Услышав команду, я по поведению воспринимающих этот сигнал могу строить гипотезы о его предположительном «значении» или же, точнее, о его сигнальной значимости. Здесь, таким образом, дело обстоит совершенно иначе, чем в случае расшифровки текстов. И, в-третьих, еще одно исходное различие обнаруживается тогда, когда я истолковываю воспринимаемое как экспрессию. К экспрессии причастны мимика и жесты человека, с экспрессией связаны также голос и язык. Этот концепт дает еще один — совершенно особый — ключ к пониманию.

Как удачливые пионеры исследования языка пользовались этими ключами к пониманию — об этом можно судить по их работам. Однако как применялись эти ключи в процессе последовательного анализа конкретного языка, это систематически и исчерпывающе еще никогда не описывалось. Логическое обоснование исходных данных при построении науки о языке, соотнесение ее положений с наблюдениями над конкретными языковыми явлениями — все это чрезвычайно сложная задача. Однако было бы совершенно ошибочным пытаться использовать в качестве образца для языкового исследования совершенно чуждый ему методический идеал физики. Кто знает, возникла ли бы значительная, пользующаяся авторитетом наука о языке, если бы не существовало предварительного анализа, обнаруживающегося в оптической передаче и фиксации звуковых образов языковых единиц с помощью письма? Как бы то ни было, но я положительно думаю, что мы обязаны античным и современным языковедческим исследованиям, опирающимся на предварительный шрифтовой анализ языковых текстов, куда более глубокими и фундаментальными идеями, чем это хотят представить некоторые наши современники. Звучащий вновь призыв освободиться от букв столь же понятен и обоснован, как и требование полноты и точности результатов. Однако следует помнить, что плаванию приходится обучаться и обучение происходит фактически по буквам.

Когда совсем недавно мы сами записывали первые слова ребенка, произнесенные в конкретной жизненной ситуации, на пластинки и намеревались исследовать эти начальные образцы человеческой речи в соответствии с правилами языковедческого анализа, я и мои коллеги могли представить себе, насколько сложной должна была быть аналитическая процедура в те времена, когда письма еще не существовало. Ибо для нас основная проблема была связана не с пониманием, не с истолкованием, а в гораздо большей степени с анализом тех еще лишенных четкой фонематической «чеканки» (Prägung) образований, которые характерны для детской речи с ее еще не установившейся артикуляцией. Пожалуй, тут парадокс в том, что в данном случае корабль зависит от руля больше, чем руль от корабля; в более смягченном виде я бы сказал, что с точки зрения научной практики фонетика в столь же сильной степени зависит от фонологии, как и фонология — от фонетики. О первых словах ребенка более подробно речь пойдет в другом месте.

И все же настоятельной потребностью лингвистического науковедения остается выявление логически исходных шагов индуктивного рассуждения исследователя языка. И для физики, и для языкознания одинаково важны слова, которыми открывается «Критика чистого разума»: «Без сомнения, всякое наше познание начинается с опыта; в самом деле, чем же пробуждалась бы к деятельности познавательная способность, если не предметами, которые действуют на наши чувства...»32. Назовем то, что действует или способно подействовать на чувства исследователя языка, конкретным речевым событием (Sprechereignis). Подобно грому и молнии и переходу Цезаря через Рубикон, оно единично, происходит hie et nunc33 и занимает определенное место в географическом пространстве и в григорианском календаре. Языковед проводит основные наблюдения над конкретными речевыми событиями и фиксирует полученные результаты в исходных научных положениях. В этом все эмпирические науки равноправны. Однако характер предмета исследования в физике и в языкознании совершенно различен (на что указывает аксиома о знаковой природе языка); кроме того, неодинаковы и способы наблюдения, а также логическое содержание исходных научных положений.

Поднятая в теме «Понимание» проблема методов исследования языка на практике означает, что ни на одном этапе лингвистического исследования нельзя обойтись без специфических умений филолога. Там, где не ставится задача воссоздания каких-либо текстов и не решаются вопросы об аутентичности, то есть в случае конкретных речевых событий, воспринимаемых in vivo34, все равно остается выполнить то, чего ждут от врача у постели больного и называют диагнозом, или то, что требует филологического чутья в процессе анализа текста и именуется толкованием (герменевтикой). И хотя точность и достоверность интерпретации (герменевтического акта) здесь может больше зависеть от исторического знания, а там — от понимания жизненной ситуации, с психологической точки зрения это практически несущественно. Однако это замечания по ходу дела, ведь все своеобразие различных лингвистических наблюдений следует понимать как отражение своеобразия предмета языковедческого исследования — языка.

По ходу последующего изложения то тут, то там (например, в разделе о фонеме) постоянно будут возникать новые явления, на которые лингвист-наблюдатель должен иметь собственную точку зрения; тем самым снова и снова должны формулироваться специфические исходные утверждения на основе непосредственно наблюдаемых in vivo или же за фиксированных в тексте языковых феноменов. До сего времени еще никому не удавалось упорядочить универсум собранных фактов таким образом, чтобы оказалось возможным осуществить обзор всего добытого индуктивным путем опыта языковедов; лишь внутренняя неудовлетворенность логически мыслящих исследователей, подобных де Соссюру, выдает, что Дж. Ст. Милль лингвистики de facto35 еще не родился.

2. Исходный объект науки о языке. Понятийный универсум лингвиста

Для удобства можно обозначить совокупность того, что в состоянии воздействовать на чувства языковедов, как исходный предмет (Ausgangsgegenstand) лингвистики. Разумеется, желание достигнуть определенного результата приводит к тому, что в сферу лингвистического анализа попадает не все, что можно рассмотреть, а лишь некоторый ускользающий минимум. Ибо все эмпирические науки равны в том, что каждая из них выбирает в качестве темы исследования конкретные данные и из этого океана богатств черпает ложечкой подходящие пробы, чтобы только их подвергнуть хитроумному анализу и дать им точное научное определение. Точно так же, как ботаник в процессе классификации не гонится за каждым экземпляром растения, а физик не рассматривает все падающие с дерева яблоки, чтобы верифицировать закон тяготения (несмотря на легенду о том, что однажды упавшее яблоко дало толчок к открытию закона тяготения), так и языковед, руководствуясь законами своей науки, оставляет за собой право самостоятельно выбирать то, что он хочет изучать.

При этом всегда и везде подразумевается, что с помощью немногого возможно очень многое, что в науке по отдельным примерам можно понять целое. Именно поэтому главный, программный вопрос языковой теории, определяемый конечной целью лингвистического анализа, ставится так, как это предсказывается науковедением для всех эмпирических наук и как это сделано у Г. Риккерта в «Границах естественнонаучного образования понятий»36 для естественных наук и истории: там, где сила понятия структурирует и делает теоретически обозримой прежде неохватную и разношерстную сферу данных, науковедение должно выполнить свой долг, исследовав все «как» и «почему» успешности использования соответствующих понятийных категорий. В «как» можно сразу включить «насколько» или «как далеко», то есть вопрос о внутренних «границах» успеха, что особенно подчеркивал Риккерт и даже выбрал в качестве названия своей книги. Следовательно, принимая во внимание результаты Риккерта, мы не должны поднимать значительно более узкого, по сути, схоластического вопроса о принадлежности языкознания к одной из двух групп наук, выделенных Риккертом, — к номотетическим или идиографическим; это означало бы сразу надеть на себя шоры. Однако мы хотим еще раз вернуться к начальной точке исследования Риккерта и, непредвзято проанализировав ее, по-новому сформулировать логически обоснованный исходный вопрос лингвистики и ответить на него.

Необходимо, наконец, на основании этого исследовать понятийный универсум лингвиста, установить, как и почему ему удается из хорошо очерченной, но неисчерпаемой области конкретных фактов, области конкретных событий речи сформировать предмет научного рассмотрения — точно так же, как это делает физик своими средствами для своего научного мира, так же, как это удается сделать во всякой внутренне цельной эмпирической науке или группе эмпирических дисциплин в отношении их исходного предмета с помощью всегда несколько иного, но соответствующего этому предмету аппарата понятий.

Это вполне в духе исходного вопроса Риккерта. Тот, кто стремится найти ответ на вопрос, работает в области науковедения (Wissenschaftslehre); теория языка является одним из разделов науковедения в той же мере, что и классификация Виндельбанда — Риккерта вместе с ее обоснованием и многими подобными работами. Если мы не будем ставить во главу угла задачи классификации и пока что отодвинем их в сторону, то лишь потому, что так называемых конститутивных «различий в аспектах рассмотрения» данности (Gegebene) существует куда больше, чем те два, которые установлены Виндельбандом и Риккертом. Пауль, по существу, подозревал это; позже к аналогичным выводам пришел Штумпф в своем весьма обстоятельном академическом исследовании на фактическом материале хорошо развитых научных дисциплин, опубликованном в Берлине в 1907 г. под названием «К разделению наук»37; он вернулся к этой проблеме в остроумной, хотя и несколько пространной критике работы Бехера «Гуманитарные и естественные науки»38.

Здесь не место подробно разъяснять мою позицию по отношению к Штумпфу и Бехеру; однако я хотел бы высказать свое мнение об их вкладе в науковедение. Им не хватает осознания того, что существует целая группа наук, которые неизбежно останутся неоднородными до тех пор, пока в качестве основы выбирается картина мира, предложенная Декартом, или Спинозой, или Лейбницем, или Лотце. Поэтому Штумпф, занимаясь преимущественно своей областью исследования, в своей наиболее зрелой книге «Звуки языка» («Die Sprachlaute», 1926) не увидел пути к фонологии и к специфическим задачам лингвистики. В моей работе «Фонетика и фонология» («Phonetik und Phonologie») это показано на

конкретном примере. Но его «учение об образах», существенное для упомянутой группы наук, и, кроме того, целая область «нейтральных наук» (феноменология, эйдетика, всеобщее учение о связях) составляют строгую концепцию. Многое там необходимо и, как мне кажется, не устаревает. Бехер со своей стороны (что, впрочем, прекрасно видно из его книги) не является историком в духе Риккерта, например биографом. Не составило бы особого труда спасти основную идею Риккерта об идиографической составляющей в научных дисциплинах, например очистив ее от полемики с Бехером и сделав ее еще более живой и весомой (как это он сам планировал). Что касается положения науки о языке в космосе наук, то основание, которое предлагает для нее, а также и для психологии Бехер в двух главах своего произведения (Becher. Ор. cit., S. 283—296), я считал бы привнесенным извне, а не возникшим изнутри. Хотя обе науки открывают широкие возможности, едва ли современный языковед будет чувствовать себя уверенно в их рамках; да и иск, предъявленный де Соссюром к методам, едва ли будет удовлетворен, если мы придем к малоутешительному выводу, предписывающему языковеду смотреть на факты глазами других.

Примечательно, что книга Риккерта в тех немногих местах, где на примерах постигается суть языковедческого подхода (в самом широком смысле слова), рассматривает специфически филологические, а не специфически лингвистические задачи. Поэтому мне кажется столь же естественным и то, что противники риккертовской дихотомии внутри globus scientiarum39, приводя аргументы из области языка, обращаются уже к специфически лингвистическому. Ибо достаточно очевидно, что на большом филологическом материале так же явно обнаруживается преобладание идиографических моментов, как на лингвистических фактах типа так называемых «законов» передвижения звуков или изменения значений — недостаточность идиографического подхода. Было бы опрометчиво все неидиографическое в смысле Риккерта немедленно помещать (как это часто делается) в область естественнонаучной номотетики. Ибо тезис «tertium non datur»40 до сих пор еще никем не доказан, а лишь делаются попытки доказать его всерьез. Поэтому я согласен со Штумпфом и Бехером. В рамках языкознания прямо-таки классическим примером науки, которая не использует ни идиографический, ни естественнонаучно-номотетический методы и которая, несмотря на это, доказала свое право на существование и возможность функционировать, является вся описательная грамматика. При этом я имею в виду не много раз критикованную «школьную грамматику» (по ее адресу, к слову сказать, я охотно произнес бы несколько теплых слов), а все простые структурные интерпретации, которые со времен гениальных греков обычно используются для какого-нибудь конкретного языка. Еще никогда научные успехи в области языка не достигались без такого структурного анализа. Его научный характер рассматривается в начале раздела 3 Аксиомы С.

Так с помощью де Соссюра можно было бы начать проверку основных научных понятий на всех тех высказываниях, которые ежедневно делаются лингвистами, прежде всего об их собственном языке или группе языков. Вот, например, имя и глагол в индоевропейском или класс местоимений — что же это такое? Речь идет о том, чтобы еще раз мысленно повторить открытия греков, закрепивших свое осмысление языковых явлений в такой терминологической системе, которая в своей значительной части продолжает жить и сегодня. Одно может показаться устаревшим, другое — слишком узким в их терминологии; это должно быть устранено; но остается столько поразительных идей, которые тогда воспринимались совершенно свежо и до наших дней сохранились в научном багаже лингвистов. Однако мы должны уметь отчитаться по всем основным понятиям всех наук, не полагаясь на деловые способности предков. Отчет должен соответствовать современному положению дел; кроме того, проверка не позволила бы пропустить кажущиеся тривиальными языковедческие утверждения.

Мне неизвестно, чтобы общая задача языковой теории как части науковедения выводилась по этой формуле и решалась sub specie41 систематически устраиваемой проверки понятий и сравнения специфически лингвистического с другими понятийными аппаратами. Самый близкий современный пример этого, который вселяет бодрость, принадлежит, как уже сказано, Риккерту, самый отдаленный — грекам, которые открыли теоретическую сущность понятия. Но кроме того, нельзя упускать из виду важность результатов конкретной научной деятельности, прежде всего поразительной исследовательской практики самого языкознания — как античного, так и современного, — без которой теоретик науки не имел бы никаких оснований спрашивать, отчего я почему плодотворна именно эта система понятий.

3. Аксиомы науки о языке

Если рассмотреть то же самое с другой стороны, надо исходить из аксиом (Grundsätze). Можно было бы попытаться ввести их с помощью известного продолжения цитаты из «Критики чистого разума»: «Но хотя всякое наше познание и начинается с опыта, отсюда вовсе не следует, что оно целиком происходит из опыта»42 и т.д. Но это запутало бы нас в совершенно нежелательных здесь вопросах. Принципы эмпирической науки ни в коем случае не черпают свои логические достоинства из доказательства собственной априорности. То, о чем я хочу сказать, особенно отчетливо видно в естественных науках. Обычно возникновение идеи о возможности сплошного количественного (математического) анализа природных процессов считается часом рождения современной физики. Тезисы Галилея, ubi materia ibi geometria43 Кеплера в общих чертах наметили программу, которой физики до сих пор остались верны и которой они обязаны успехами своей науки. Классические попытки расчленить достаточно неопределенное ubi materia ibi geometria на систему аксиом — это и естественная философия Ньютона, и «Критика чистого разума» или «Теория индукции» Дж. Ст. Милля. Аксиомами пользуются и убежденные эмпирики. Что касается физики, то о ней можно сказать, что с момента возникновения идеи математического анализа природных процессов физика прекрасно осознавала, каково должно быть истинное направление исследования, и она ориентировалась на формирование своей эксплицитно сформулированной аксиоматики в каждом отдельном исследовании. На современном этапе развития физики, в период ее (можно сказать, чисто логического) расцвета, не поднимается больше вопрос о том, что в ней должно быть a priori и что a posteriori. Того же самого мы хотим и для языкознания. Мы предлагаем определенный род деятельности с аксиомами, которую, пожалуй, можно назвать чисто феноменологической экспликацией или нейтральной с точки зрения теории познания (и онтологии) фиксацией основных принципов. Это принципы, которые должны быть получены из фонда результатов, достигнутых путем редукции в ходе лингвистических исследований. Д.Гильберт называет это процедурой аксиоматического мышления и требует — точно в духе нашей концепции — именно этого для всех наук. Эта «закладка фундамента», продвигающаяся вглубь по мере развития соответствующих исследований, возможна и необходима во всех науках; именно этим столь удачно занимаются Гильберт и его друзья в области математики44. Это подробно освещается уже в рецепте, данном Сократом в диалоге Платона, содержится в так называемой сократовской «индукции»: иди к специалистам, к удачливым в каком-либо деле «ремесленникам», и в дискуссии с ними ты обнаружишь те принципы, на которых основывается их практическое знание дела.

А как обстоит дело с аксиомами языкознания? Ниже мы сформулируем несколько положений, которые претендуют либо на то, чтобы их рассматривали в качестве аксиом языкознания, либо на то, чтобы по меньшей мере способствовать успеху теоретических усилий по созданию закрытой системы таких аксиом. Это предприятие ново по своей форме; но идейное содержание этих положений, напротив, ни в коей мере не ново и по природе вещей не может быть новым. Ибо те взгляды на язык как на предмет исследования, которые вытекают из принятия данных постулатов, разделялись и разделяются языковедами по крайней мере с тех пор, как вообще существует языкознание. Вопросы, которые можно поставить только с этих позиций, уже поставлены, и ответы на них получены; другие же, те, что не ставились, ибо они были бы бессмысленны с данной точки зрения, просто не возникают. Можно утверждать с большой уверенностью, что и языкознание в своей новейшей, чуть более чем столетней истории хорошо осознало истинный путь исследования. Теоретики науки указывают, что, по всей вероятности, плодотворные концепции, ранг которых подобен математическому анализу природных процессов, даже будучи плохо сформулированными, в общем и целом направляют исследование. И то, что можно было бы сохранить из них, — это именно функции аксиом в исследовательском процессе отдельных эмпирических наук. Аксиомы являются конституирующими, определяющими сферу исследования тезисами, это некие радикальные индуктивные идеи, которыми пользуются в любой области исследования.

4. Четыре принципа

Взгляд на нижеследующее показывает читателю, что здесь мы формулируем, объясняем, рекомендуем четыре закона. Если критик заметит, что они (воспользуемся термином Канта) подобраны (sind aufgerafft), что существуют еще и другие аксиоматические или близкие к аксиоматическим законы о человеческом языке, то в этом пункте он встретит наше полное согласие; эти принципы действительно извлечены из плодотворных концепций языкознания и, несомненно, оставляют место и для других. Тот факт, что Кант был бы недоволен подобной ситуацией и претендовал на большее, когда стремился создать аксиоматику математических и естественных наук, известен из его собственного признания и из истории возникновения «Критики разума». Но сегодня известно еще и другое, а именно то, что чудесная архитектоника кантовской двенадцатиричной таблицы категорий и аксиом была историческим призраком, фантомом-однодневкой; я не могу отделаться от опасения, что параллельный опыт в языковедческом учении о принципах был бы обречен на тот же прогноз, то есть на то, чтобы стать призраком-однодневкой. Ученые наших дней уже не ставят перед собой столь далеко идущие цели, какие ставил перед собой Кант, и, возможно, последняя мудрость заключена в том, что удается извлечь из сопоставимых современных попыток. Такие ученые, как Рассел и Гильберт, представляют себе исследование принципов в области эмпирических наук таким образом, что уже имеющиеся результаты и теории рассматриваются и подвергаются опыту логической редукции; это и есть первый шаг «аксиоматического мышления». Не просто сделать этот шаг и выбросить в корзину для бумаг план его исполнения, но и отчитаться в этом — вот поворот, который я имею в виду. «Подбор», имеющий место с давних пор, сегодня еще в большем масштабе, чем раньше, предан гласности и доступен проверке. Но тому, кто рискнет заниматься «подбором», пожелаем непредвзятого взгляда и счастливой руки; при наличии таковых, возможно, будет достигнут хотя бы post festum45 внутренний порядок аксиом.

Две из четырех аксиом связаны друг с другом столь тесно, что можно спросить себя, не едино ли их содержание; это первая и вторая аксиомы. Мне самому с большим опозданием стало ясно, почему используются две. Модель языка как органона являет собой то дополнение старой грамматики, которое признавалось необходимым такими исследователями, как Вегенер, Бругман, Гардинер, и до них в определенной степени и другими, например Паулем; модель органона учитывает все разнообразие базисных отношений (Grundbezüge), которые обнаруживаются лишь в конкретном речевом событии. Мы ставим во главу угла тезис о трех смысловых функциях языкового образования. Интереснейшая попытка, в которой последовательно проводится нечто похожее, — это книга А. Гардинера «Теория речи и языка»46. Анализ Гардинера направлен на ситуативную теорию языка.

Должны ли мы прийти к выводу о том, что старая грамматика действительно нуждается в радикальной реформе в духе ситуативной теории языка? Мой ответ гласит: существуют имманентные границы, которые должны уважаться всеми любителями реформ. Ибо существование конкретных речевых ситуаций столь же очевидно, сколь и существование весьма ситуативно-далекой (situationsfeme) речи; имеются целые книги, заполненные ситуативно-далекой речью. Тот, кто внимательно и непредвзято исследует ситуативно-независимую (situationsfreie) речь, сперва находит здесь (будучи под влиянием какого-нибудь решительного сторонника ситуативной теории) лишь повод для философского удивления самой возможностью подобного явления. И далее, если он не продолжает упорно настаивать на догме, что анализ причин, изучавшийся им, должен быть достаточен, а под давлением обстоятельств приходит к рассмотрению таких ситуативно-далеких предложений, как «Рим лежит на семи холмах» или «Дважды два четыре», то он непременно снова возвратится на рельсы старой, достопочтенной описательной грамматики. В нашем учении ее логическое оправдание лежит в символическом поле языка, а само учение также должно основываться на аксиомах. Это возможно, если признать одновременное существование аксиом В и D.

Наконец, аксиома С разъясняет давнишнее разграничение исследовательских задач разных наук, имеющих дело с языком. Филологи и лингвисты, психологи и литературоведы обнаруживают, что в нашей схеме четырех полей концептуально охвачено то специфическое, что лежит в области их интересов в языке. Разумеется, в итоге каждый обращается к целому: даже историк литературы должен быть грамматистом. Аксиома С несет в себе мысль, что то же ничуть не в меньшей степени требуется и от лингвопсихолога, что грамматическое учение о формах логически предшествует всему остальному и почему это так. Аксиома D должна говорить сама за себя. Если просмотреть аксиоматику в целом еще раз, то четыре тезиса о человеческом языке будут подогнаны под важные в своем роде объяснения; их «вывод» делает понятным, что они необходимы, если предстоит осмыслить данный порядок в огромном деле языкознания. Или можно выразиться иначе: они оправдывают логически или по обстоятельствам ту конструкцию, которую исследователи превращают в объект исследования.

§ 2. МОДЕЛЬ ЯЗЫКА КАК ОРГАНОНА (А) Формы существования конкретных языковых явлений

Феномен речи имеет множество разнообразных причин (или мотивов) и занимает значительное место в жизни людей. Даже одинокого путника в пустыне и грезящего во сне он не покидает полностью, но иногда оставляет его онемевшим, причем как в не столь важные, так и в решающие моменты. Этот феномен, разумеется, сопровождает не только размышляющего в одиночестве и действующего молча, он постоянно возникает и в ходе взаимодействия между Я и ТЫ или в объединении МЫ, где это бывает совершенно регулярно. Одинаково далеки от истины закона все слишком обобщенные правила мудрых учителей, которые занимаются этим меняющимся, подобно погоде, явлением человеческой речи. «Если душа заговорит то, увы, говорящее уже более не душа»; ответ из глубины вопрошенного сознания был бы молчанием. Между тем другие придерживаются того мнения, что речь и человеческая сущность сводятся к одному и тому же и формулировки языка (точнее, родного языка) — это среда, в которой нам даются и открываются внешний и внутренний миры; по крайней мере мышление и речь представляют собой одно и то же, а именно Логос, и немое мышление — это лишь неслышимая речь.

В конечном счете мы не хотим вступить в конфликт с мудрыми учителями, а хотим найти модель полного конкретного речевого события в совокупности с жизненными обстоятельствами, в которых оно встречается до некоторой степени регулярно. Я думаю, что высказанная Платоном в диалоге «Кратил» мысль о том, что язык есть organum, служащий для того, чтобы один человек мог сообщить другому нечто о вещи (Ding), удачно схватывает суть дела. В том, что такие сообщения имеют место, нет никаких сомнений, и их привилегированное положение связано с тем, что все другие или большинство других случаев можно добыть из данного основного путем редукции; в самом деле, языковое сообщение в своих основных чертах — это наиболее богатая форма проявления конкретного речевого события. Перечисление один — другому человеку — о вещи называет не менее трех реляционных элементов (Relationsfundamente). Нарисуем схему на бумаге: три точки, сгруппированные в треугольник, четвертая— посередине; теперь поразмышляем о том, что эта схема может символизировать. Четвертая точка в середине символизирует чувственно воспринимаемый, обычно акустический, феномен, который, очевидно, должен состоять в каком-то — прямом или опосредованном — отношении с элементами, помещенными в вершинах. Проведем пунктирные линии от центра к угловым точкам нашей схемы и обдумаем, что символизируют эти пунктирные линии (см. рис. 1).

рис.

1. Недостаточность каузального подхода

Сегодня всякому непредвзятому истолкователю этой фигуры из точек и линий в первую очередь придет на ум прямой каузальный подход. «Один человек» производит звук, а на «другого» это действует как раздражитель, таким образом, имеются effectus и efficiens47. Для того чтобы придать смысл и третьей пунктирной линии можно поступить по-разному. Простейший способ состоит в указании на нее как на сложную, опосредованную промежуточными элементами каузальную связь событий, сопровождающих речь. Предположительно это выглядит так: произведение звука в говорящем провоцируется с помощью предшествующего по времени чувственного раздражения, которое исходит от некоторого предмета в поле восприятия, и слуховое восприятие звукового феномена стимулирует слушающего обратить взор на этот самый предмет. Вот пример: два человека в комнате один слышит шорох смотрит в окно и говорит: «Идет дождь», — тогда и другой смотрит туда, понуждаемый услышанными словами или взглядом говорящего48. Так все происходит, и при этом круг замыкается наилучшим образом. Тот, кто хочет, может теперь заставить происходящее двигаться дальше по этому замкнутому кругу, как по спирали, без конца. Если вещь или событие все время дает достаточно обильные новые побуждения, которые попеременно воспринимает то один, то другой партнер, если дело глубоко затрагивает обоих, то они уделяют некоторое время его рассмотрению, превращая его в предмет обсуждения в диалоге. Если отойти теперь от иллюстрирующего примера и снова поразмышлять о модели, то, очевидно, рассматривая первичное, еще основанное на слуховом восприятии сообщение, следовало бы придерживаться каузальных цепочек. Что говорит об этом теория языка? Каузальный подход в той или иной форме так же неизбежен в лингвистическом анализе конкретного речевого процесса, как, например, в расследовании какого-нибудь преступления. Судья в уголовном процессе должен квалифицировать не только дело как преступление, но и подсудимого как виновника этого преступления, чтобы его приговорить. Приписывание дела без использования в какой-либо форме идеи каузальности было бы (с логической точки зрения) бессмысленным предприятием. Впрочем, в правовой сфере доведение идеи причинности до конца наталкивается на известные трудности. Я утверждаю, что на трудности такого рода наталкивается и слишком примитивное представление старой психофизики об акте речевого общения (де Соссюр); к тому же это те самые трудности, которые проявляются в самом ядре психологии. Сегодня мы начинаем догадываться, где лежит ошибка в расчетах: системы а и ß в цепи функционируют как весьма автономные позиции. В простейшем случае получение раздражения эквивалентно настоящему «сообщению» (Meldung), а его отправление — это всегда «действие» (Handlung).

рис.

Программа исследования, которую здоровый бихевиоризм с юношеским размахом начинал проверять на животных и грудных младенцах, еще содержит старые формулы и пытается весь процесс растворить в рефлексах; однако сегодня произошел поворот по всей линии. Я формулирую здесь единственное положение, которого достаточно, чтобы и с этой стороны тоже полностью оправдать наше требование извлекать из вещей их истинную суть. Как бы то ни было если посмотреть на такие лучшие, на мой взгляд, работы раннего американского бихевиоризма, как произведения Дженнингса и Торндайка, или новейший итоговый доклад Ихлонского о научных достижениях русских ученых Павлова и Бехтерева или на законченную бихевиористскую теорию языка философа Г. А. де Лагуна, то тому, кто не потерял из виду собственно проблему, сразу бросается в глаза, что исследователи с самого начала и по сей день, по сути дела, были вынуждены отклоняться от первоначальной программы. Они не могли и не могут идти вперед в своих расчетах без основного сематологического понятия — понятия сигнала. Оно было введено Дженнингсом без теоретического обоснования в образ «репрезентирующего раздражения» (наше aliquid stat pro aliquo49, о котором идет речь в нашем постулате В); он появляется снова у Ихлонского, который трактует его в духе формулы нереального сравнения «как будто бы» (alsob-Betrachtung), а в концепции де Лагуна он содержится с самого на чала как непроизводное. И это подлинно знаковое понятие имеет свое логическое место в программе бихевиористов не где-нибудь на периферии исследования а именно в центре, причем оно таково, что, например, фактически входит или должно входить в инвентарь каждого теоретика, который хочет разъяснить факты обучаемости у животных. Ибо там, где оно не встречается, виден пробел или разрыв на том месте, где оно должно стоять. Внимательный взгляд сематологии мог бы заранее предсказать полную застопоренность бихевиористической теории, ее раздробление на большее, чем семь цветов радуги, количество описаний процесса обучения, которым заполнены книги и журналы американских психологов. Но во всяком случае, это очень удобно оказаться прорицателем post festum и, более того, увидеть четкий логический порядок различных мнений о процессе обучения. То, что я скажу здесь, до поры до времени останется без детальных доводов; теория языка должна содержать свою собственную главу о сигнальной функции языка; вот там и будет место для подробностей. Также там должно быть указано, что в недрах биологии как род гегелевского антитезиса к механистическому бихевиоризму возникло направление Икскюля, которое с самого начала сематологически ориентировано на основные понятия «перцептуального знака» («Merkzeichen») и «операционального знака» («Wirkzeichen»). Образцовое воплощение упомянутый мною переворот во взглядах получил в превосходном сочинении Толмена50. Выделенный текст в том виде, в котором он здесь присутствует, не является актуальным для европейского исследователя языка и мог бы отсутствовать; однако представлялось целесообразным в соответствующем месте упомянуть наиболее последовательную атаку на современное материальное мышление и отметить те трудности, на которые она пока наталкивается. Предшественник в психологии и языкознании ушедшего XIX в. — лишь непоследовательное лепечущее дитя по сравнению с программой физикалистского бихевиоризма, который восстанавливает в современной форме flatus-vocis-номинализм начала средневековья. В качестве простейшего и действительно решающего языковедческого аргумента против него может служить, например, положение дел в фонологии. Психологические системы речевых партнеров фактически производят и перерабатывают flatus-vocis совершенно не так, как это предполагает слишком простая старая формула. Психофизические системы-получатели являются селекторами и работают по принципу абстрактивной релевантности. что объясняется аксиомой В, а психофизические системы-отправители являются пунктами формирования. И то и другое относится к механизму обмена сигналами.

2. Новая модель, три семантические функции языковых единиц

Мы учтем эти факты и начертим модель языка как органона второй раз на рис.3. Круг в середине символизирует конкретное языковое явление.

рис.

Три переменных фактора призваны поднять его тремя различными способами до ранга знака. Три стороны начерченного треугольника символизируют эти три фактора. Треугольник включает в себя несколько меньше чем круг (принцип абстрактивной релевантности). С другой стороны, он выходит за границы круга, указывая, что чувственно данное всегда дополняется апперцепцией. Множество линий символизирует семантические функции (сложного) языкового знака. Это символ в силу своей соотнесенности с предметами и положением дел; это симптом (примета, индекс) в силу своей зависимости от отправителя, внутреннее состояние которого он выражает, и сигнал в силу своего обращения к слушателю, чьим внешним поведением или внутренним состоянием он управляет так же, как и другие коммуникативные знаки.

Представленная здесь модель органона с тремя абсолютно независимо варьирующимися смысловыми отношениями полностью воспроизводит модель, впервые приведенную в моей работе о предложении (1918), начинающейся словами: «Функция человеческого языка тройственна: изъявление, побуждение и репрезентация». Сегодня я предпочитаю термины: экспрессия, апелляция и репрезентация,— поскольку термин «экспрессия» в кругу теоретиков приобретает все более точное значение и поскольку латинское слово appellare «обращаться» (англ. appeal «обращаться», нем. что-то вроде ansprechen «обращаться к кому-л.») точнее соответствует второму понятию; как теперь знает всякий, имеется sex appeal, рядом с которым Speech appeal51 кажется мне столь же осязаемым фактом.

Но во всяком случае, тот, кто продвигается к пониманию знаковой природы языка, должен следить за гомогенностью своих понятий; все три основных понятия должны быть семантическими. Как и почему надо избегать коктейля понятий, можно пояснить на поучительном примере учения о звуках. Прогресс, достигнутый с развитием фонологии, позволяет по простому термину «фонема», сопровождаемому контекстом или определениями, видеть, является ли то, что мы имеем в виду, звуком-знаком, звуком-признаком, то есть определенной единицей фонологической системы определенного языка, или же это чисто фонетическое явление. Ибо теперь мы знаем, что одна фонема в двух позициях одного и того же языка, в котором она встречается, фонетически «реализуется» по-разному, а единая звуковая материя, которая встречается в двух различных языках, по-разному «оценивается» с точки зрения фонологии. Итак, повторим, первое — в рамках одного и того же языка, а второе — в разных языках. Смешение понятий, частично относящихся к (физикалистскому) каузальному подходу, а частично — к знаковому, должно было бы столь основательно запутать символическое истолкование нашей схемы трех элементов, что никто не смог бы в этом разобраться и возникли бы ложные проблемы. Лозунг «Выступать раздельно!» относится и к само собой разумеющемуся предположению об однородности понятий, которые рассматриваются совместно в реляционной модели. Дополнительный лозунг «И нанести объединенный удар!» — это задача, которая должна быть решена в лоне науки иным способом. А именно следуя лишь четким, дающим соответствующие указания логическим правилам, первоначальное представление о которых дает образцовый пример соотношения фонетики и фонологии.

Итак, что же символизирует множество линий модели органона? Платон пытался истолковать только одну из них, связь «звук — вещь», и в диалоге «Кратил», хотя и подготовившем почву для новых сомнений, все же склонялся в пользу решения nomw или neset52 своего дизъюнктивного вопроса. На этом месте в схеме происходит, говоря языком современной математики, установление соответствия (Zuordnung) между звуковым знаком и предметами и ситуациями. История возникновения этого соответствия неизвестна нынешнему говорящему. Хотя языкознание во многих случаях в состоянии удивительно далеко проникнуть в прошлое, прослеживая и фиксируя это соотношение, но в конце концов нить всегда прерывается. И говорящий и языковед оба признают, что, как бы внимательно ни рассматривали мы «сегодня» звук и вещь, пытаясь увидеть хоть какое-то «подобие» между ними, нам это не удается; в большинстве случаев мы также не знаем, существовало ли оно вообще когда-нибудь и играло ли такое подобие какую-либо роль при первоначальном установлении соответствия. На этом можно закончить, и, собственно говоря, это уже больше, чем нам пока нужно. Потому что соответствия «существуют» в конечном счете, как бы они ни были мотивированы, всегда только в силу некоторой конвенции (соглашения в чисто логическом смысле слова) для определенных ее партнеров53. Короче говоря, в решении Кратила можно оставить следующее: звуковые образы языка соотнесены с вещами, словарь в научном описании языка решает задачу, которая первой возникает из ответа Кратила, а именно систематически представить имена языка (как это там называется) вместе с их соотносительными реляциями к «вещам». То, что в двухразрядной системе репрезентативных средств языка к лексическим соответствиям прибавляются еще и синтаксические конвенции, лишь расширяет сферу соотносительных реляций, которые мы там находим. В том месте схемы, где находится слово «вещи», будет более правильным написать теперь двойное обозначение «предметы и ситуации».

3. Экспрессия и апелляция как независимые переменные наряду с репрезентацией. Три книги о языке

То, что последует далее, пригодно и предназначено лишь для того, чтобы уточнить представление о статусе репрезентативной функции языка, доминирующую роль которой мы не собираемся оспаривать. Неверно, что все, для чего звук является посредническим феноменом, посредником между говорящим и слушающим, охватывается понятием «вещи» или более адекватной понятийной парой «предметы и ситуации». Скорее верно другое, то, что в создании речевой ситуации не только отправитель как деятель процесса говорения, отправитель как субъект речевого акта, но и получатель как тот, к кому обращаются, получатель как адресат речевого акта имеют свои собственные позиции. Они являются не просто частью того, что может быть предметом сообщения, но партнерами по общению, и поэтому в конечном счете возможно, что посреднический звуковой продукт обнаружит свою собственную знаковую связь с тем и с другим.

Таким образом, мы указали специфическое отношение воспринимаемого звука к говорящему в том самом смысле, к которому мы привыкли при описании других экспрессивных феноменов. Как обстоит дело с третьим отношением? Оно является третьим только в нашем перечислении, потому что in natura rerum54, то есть в знаковом общении в среде людей и среди животных аналитику понятен феномен апелляции, о котором он может судить прежде всего именно по поведению получателя. Если вместо людей взять пчел, муравьев, термитов и исследовать их коммуникативные средства, то внимание исследователя в первую очередь будет направлено главным образом на реакции получателя. Я говорю о сигналах как зоопсихолог и имею в виду их потенциальное воздействие на поведение тех, кто их воспринимает и психофизически перерабатывает. Как теоретики человеческого языка, мы также не пренебрегаем этой стороной дела. Например, анализ указательных знаков делает для нас очевидным тот факт, что ученые типа Вегенера и Бругмана находятся на правильном пути, когда они описывают функции указательных местоимений, фактически употребляя при этом если не само слово, то хотя бы родовое понятие «сигналы». Ибо дело обстоит так, что демонстративы в пограничном случае (собственно демонстративы) в виде несклоняемых частиц встречаются не только в праиндоевропейском, но до сегодняшнего времени и в нашем языке, и наиболее отчетливо в их симпрактическом способе употребления, они существуют точно так же, как какие-нибудь другие сигналы общения людей или животных. Теоретик языка должен исходить из наиболее чистых примеров, чтобы определить понятие звукового сигнала в языке. Определив таким образом понятие, он подвергнет пересмотру весь язык и обнаружит, что при этом не только отдельные его феномены, но и весь язык в целом рассматривается с новой точки зрения.

Это равным образом относится ко всем трем способам рассмотрения. Надо вырвать из жизни конкретные языковые события, чтобы с первого взгляда стало очевидным, что языковой знак так хорошо подготовлен и оснащен именно для функции репрезентации; это в особенности относится к языку науки и достигает своего апогея в репрезентативной системе современной логистики. Что за дело истинному логику до экспрессивных потенций знаков, которые он рисует мелом на доске? Он вовсе не должен о них заботиться; и все же, возможно, опытный графолог порадовался бы тому или этому меловому штриху или начертанию целой строки, и его толковательное искусство было бы затрачено не напрасно. Ибо элемент экспрессии остается и в мельчайших штрихах, которые логик или математик нарисовал мелом на доске. Таким образом, не нужно обращаться к лирику, чтобы обнаружить экспрессивную функцию как таковую; правда, /лирика добыча будет богаче. И если это истинный лирик, то иногда он пишет по своим собственным правилам, а логик вынужден оставаться в стороне. Но это такие тонкости, которые не стоит принимать во внимание. На третью, собственно апеллятивную функцию полностью нацелен, например, язык команд; на апеллятивную и экспрессивную функции — в равной степени ласкательные слова и ругательства. Правда, они часто именуют хорошее и дурное; однако известно, что самые интимные ласкательные слова иногда черпаются из противоположной сферы, а обращение «Эй, почтеннейший!» может являться оскорблением. Существует легенда о том, как один боннский студент в перебранке с самой склочной рыночной торговкой заставил ее замолчать и довел до слез с помощью названий букв греческого и еврейского алфавита («Ты альфа! Ты бета!..»). Психологически правдоподобная история, потому что в ругани, так же как и в музыке, почти все зависит от «тона».

Однако здесь, подчеркнем еще раз, мы имеем дело с явлениями доминантности, в которых на первый план выступает то одна, то другая из трех основных функций звукового языка. Решающая научная верификация нашей конституирующей формулы, модели языка как органона достигает цели, если обнаруживается, что каждое из трех отношений, каждая из трех смысловых функций языкового знака открывает и тематизирует свою область лингвистических феноменов и фактов. И это действительно так. Ибо «языковая экспрессия» и «языковая апелляция» — это части языкового исследования, которые, будучи противопоставлены языковой репрезентации, являют особенности своей структуры. Короче говоря, лирика и риторика несут в себе нечто такое, что различает их между собой и отличает их, скажем, от эпоса и драмы; и конечно, их структурные законы еще более разительно отличаются от структурных законов научной репрезентации. Здесь в самых общих чертах изложено содержание тезиса о трех языковых функциях. Все в целом будет верифицировано лишь тогда, когда будут написаны все три книги о языке, которые требует модель органона.

§ 3. ЗНАКОВАЯ ПРИРОДА ЯЗЫКА (В) Модель структуры языка

Все языковые феномены являются знаковыми. Уже звуковой образ слова строится как знак и в виде знака; слово Tische «столы» как звуковое образование содержит четыре элементарные характеристики, по которым мы отличаем его от образований, подобных по звучанию. Эти характеристики, фонемы слова, функционируют как своего рода notae55, признаки; они являются знаками различия звуковых образов. Далее: целый звуковой образ Tische функционирует в осмысленной речи как знак предмета; он представляет вещь или класс (вид) вещей. Наконец, слово Tische в контексте обладает позиционной значимостью и иногда фонематически обогащается за счет s на конце; мы назовем все это полевыми значимостями, которые может приобретать слово в синсемантическом окружении (внешнем поле). В принципе то же самое относится и к словам hier «здесь», jetzt «теперь», ich «я»; фонематически они так же отчеканены, как и Tische, но с предметной областью соотносятся несколько по-иному: они указывают на что-то, и соответственно приобретаемые ими в контексте полевые значимости будут несколько иными, нежели у языковых понятийных знаков; однако они тоже являются знаками.

Взяв все это на заметку, не забудем также и результат из аксиомы А: со всеми словами дело обстоит так, что либо их особое фонематическое оформление (императивы veni, komm «приходи'), либо определенная музыкальная модуляция, либо даже просто употребление в данной речевой ситуации обеспечивает им роль команды или восклицания и экспрессивного знака. До некоторой степени они всегда несут это в себе. Таким образом, можно утверждать, что языковые феномены в рамках модели органона выглядят многосторонними, а в соответствии с нашими новыми соображениями-многоступенчатыми знаковыми образованиями.

Сколь удивительна такая многообразность одного и того же явления человеческой речи! Необходимо очень тщательно продумать и понять два различных критерия дифференциации. Многоступенчатость поднимается в качестве темы четвертой аксиомы и выводится в четвертой главе, посвященной структуре языкового произведения; я хочу предварить ее простым рассуждением о многообразии. Мы рассматриваем звуковую материю и при переходе от чисто фонетического анализа звуков к слогам и многосложным звуковым образованиям устанавливаем очевидную лестницу разнообразия. Из многомерного континуального разнообразия тонов и шумов, которые в состоянии произвести голосовой аппарат человека, наш современный немецкий язык формирует приблизительно 40 дискретных звуковых знаков (фонем), которые используются как диакритики; двусложное образование Tische содержит четыре из них. Количество осмысленных немецких слогов явно больше 2000, и в моем орфографическом словаре, малом «Дудене», содержится около 34 000, то есть зафиксировано, скажем для простоты, 30 000 внешне различающихся словесных форм; таким образом, мы имеем дело с соотношением: — 40 // 2000 // 30 000.

Эти числа отражают не более чем правильность порядка величин. Будет ли фонем ровно 40 или 45, безразлично. Мы точно посчитали на первых 30 страницах гетевского «Избирательного сродства» количество автосемантических или синсемантических немецких слогов, наделенных семантическим пульсом, и найденное число 1200 оценили с помощью кривой по определенному статистическому методу; их определенно больше 2000, может быть, около 4000 в «Избирательном сродстве». В «Дудене» имеются не все различно звучащие образы слов; при слове Tisch нет формы Tisches, а при lieben — форм liebt и liebte; таким образом, число 30 000, безусловно, не слишком велико, а, напротив, слишком мало для обзора, в котором речь идет всего лишь о различно звучащих словесных формах немецкого языка.

При сравнении с нашими другими умениями психологически не сразу понятно то, что мы полностью владеем множеством различных образов, исчисляющихся десятками тысяч, не слишком часто ошибаясь при их воспроизводстве или восприятии. Но иерархия разнообразия разъясняет эмпирику звука. Более осторожно можно сказать так: необходимо еще проделать некоторый путь, чтобы ближайшее и само дающееся в руки истолкование этой иерархии разнообразия отклонить как ложное и заменить его лучшим. В результате мы бы выявили не просто ступени строительства (ступени производства) звука; параллель со строительством из кирпичиков была бы ложной. С психофизической же точки зрения это гораздо более тонко взаимосвязанные области формирования, о чем более точно будет сказано в разделе о слоге.

Семитологический взгляд на те же самые факты обнаруживает (без строгого параллелизма) три знаковые функции; он открывает связанное со звуковой формой слова предметное значение (соответствие), и фонематические приметы самой звуковой формы слова; он открывает также знаки поля в различных контекстах. Фонемы в звуковом образе являются особыми опознавательными знаками, служащими для того, чтобы мы воспринимали и различали разные слова; они функционируют как подсказки, установленные диакритические знаки для звукового образа; как те особые приметы человека, которые обычно собираются в его (полицейском) досье. Слог как таковой, напротив, не имеет никакой специальной функции знака между фонемами и звуковым обозначением предмета. Слог, моносиллабичность, бисиллабичность и т.д. слова, конечно же, характеризуют звуковой образ; возможно даже, что членение на слоги совпадает со смысловым членением, так что каждому слогу соответствует особый семантический пульс. Но все же это не всегда так, потому что в слове liebt «любит», состоящем из одного слога, грамматист обнаруживает два компонента, в то время как слово Wolle «шерсть» состоит из двух слогов, а наше языковое чутье противится разложению значения. То, что обнаружится с исторической точки зрения в ходе научного исследования слова Wolle, с точки зрения простой феноменологии не важно.

В процессе овладения этими фактами с чисто терминологической точки зрения в качестве первого вопроса возникает такой: возможно ли объединить столь различные вещи, как функцию фонем и символическую ценность слов, под одним и тем же родовым понятием «знак»? И если это допустимо и терминологически целесообразно, то как обстоит дело с многоаспектностью в модели органона? Один и тот же конкретный феномен является знаком предмета, имеет экспрессивную значимость и так или иначе затрагивает получателя, то есть имеет апеллятивную ценность. Целесообразно ли объединять символы, симптомы, сигналы под одним genus proximum56 «знак»? То, что это многообразие действительно существует, не подлежит никакому сомнению; однако, вероятно, возникает вопрос, не становится ли слово «знак» в качестве общего понятия пустой словесной шелухой (как многие слова научно не объясненного обиходного языка), если оно принимается для всех перечисленных выше сущностей; некоторые утверждают, что единым общим понятием, которое оказывается пригодным для них всех при наиболее точном логическом анализе, является символ. Это решение принадлежит к научным представлениям современной логистики. Я склоняюсь перед ее проницательностью в делах логики, но должен указать на то, что в сфере владений «точной» логистики (надо надеяться, установленной временно) теоретико-познавательные установки противоречат языковым фактам, что я считаю чудовищнейшей недооценкой естественного языка. В симптоме вообще и в языковом экспрессивном знаке в частности, на мой взгляд, манифестируется связь; в действенном сигнале общественной жизни животных и людей, как я понимаю, научно нащупывается реальный фактор управления. Сами языковые феномены включены в «действительность»; в этом решающем пункте нельзя считать их в большей степени производными или удаленными от действительности, чем физические явления. Если это противоречит чисто физикалистскому миропониманию, то тем хуже для него, а не для фактов.

В этой книге есть два места, в которых дискуссия заостряется до ответа «да или нет». Одно — в главе об указательных знаках, где нам •становится ясно, что вероятность появления и «логического построения» искусственного языка логистики без указательных знаков, равно как и какого-либо другого языка, весьма мала. Второе место в параграфах о языковых понятиях доказывает, что последовательное сведение современного физикализма к радикальному flatus-vocis-номинализму есть не что иное, как научное самоубийство. Именно там надо начинать, где возникает критика нашей соматологии; как говорится:.hic Rhodus, hic salta57. Таким образом, мы только соберем все, что надо сказать об отдельных знаковых функциях, и оставим открытым вопрос о том, нужно ли нам вообще одно общее понятие или несколько.

1. Этимон слов, обозначающих знак

В языковой теории целесообразно, хотя бы спорадически, обращаться за информацией к этимонам употребительных знаковых слов. Итак, что означают такие слова, как Zeichen, ohma, deixiz, signum, seign? В индоевропейских языках и особенно в греческом, латинском и немецком этимоны двух основных групп знаковых слов указывают на область видимого. Один из них — «ясность, видимость» или «сделать ясным и видимым», а другой — «поместить в поле зрения». Смысл «прояснение» обращает внимание на себя; смысл «помещенное в поле зрения» входит в область восприятия. Короче говоря, показ (обнаружение) вещей для наблюдателя или, напротив, подведение наблюдателя (наблюдающего взгляда) к вещам — вот понятия, характерные для многокорневого ряда индоевропейских слов-знаков58.

Если это приближается к простому и лишенному таинственности прозаическому ядру значения знаковых слов, широко распространенных в индоевропейских языках, то я должен сказать, что оно наилучшим образом подходит к функции наших указательных частиц; возможность двояким образом осуществлять определяющее и объясняющее восприятие, я имею в виду показ вещей или привлечение наблюдателя к ним, прекрасно согласуется (если только мое толкование верное) с common sense59 этих этимонов. Рука и пальцы на данном этапе, пожалуй, еще слишком сильно связываются творцами языка с ловлей и хватанием, чтобы (как это показывает этимон) участвовать в практике указания. Если греческое слово deixis и его латинский перевод demonstratio означают также логическое доказательство и тем самым ставят его на одну ступень с соответствующим этимону demonstratio ad oculos60, то мы это весьма хорошо понимаем, руководствуясь собственным языковым чутьем: «демонстрируемое» должно быть так или иначе доступным «(про) зрению» — чувственному или логическому. Однако в латинском слове demonstratio блеснуло нечто, поскольку оно несет в себе что-то от приметы и предупредительного знака «monstra'61 (то есть из ряда вон выходящих явлений), нечто указывающее на то, каким образом первобытный человек, удивляясь и рефлексируя по поводу знаковых феноменов, был склонен все истолковывать как знаковое; это блеснуло так называемое магическое мировоззрение (Geisteshaltung). О нем сообщают исследования X. Вернера и др.; об этом мы еще поговорим в соответствующем месте. В остальном следует еще раз подчеркнуть, что римский авгур и римский логик пользуются для своей существенно различной деятельности одним и тем же словом demonstratio.

2. Анализ понятия знака, сравнительная психология, общая формула

После этого экскурса, касающегося (к сожалению, еще неполной с лингвистической точки зрения) истории значения знаковых слов, можно искать объективные объяснения по двум направлениям —либо с преимущественным вниманием к семантическим явлениям, рассматриваемым с бихевиористских позиций, в общественной жизни животных, либо к таковым в устройстве общественной жизни человека. Каждое по отдельности из этих односторонних направлений скрывает в себе опасность искалеченной соматологии. В 1927 г. в «Кризисе психологии»62 я предложил простое описание семантических фактов в бихевиористском аспекте и тогда испытал радость от того, что совершенно независимо в основном к тому же результату пришел один из гениальнейших экспериментаторов в Америке, а именно Э. Ч. Толмен в своей книге «Целесообразное поведение» (1932)63. И по его, и по моему мнению, от инфузорий до человека не существует такого обучения, в котором наряду со всем прочим не содержалось бы реагирования на сигналы и это не доказывалось бы объективно; ведь это характеризует и определяет именно психофизическую систему животных, которые на более низких и на более высоких ступенях функционируют, как получатели и пользователи сигналов. Давайте сделаем шаг дальше и рассмотрим не только сигналы, используемые собратьями по социальному общению, но и сигналы, подчас изощренно подготовленные и производимые для другого получателя. Лишь здесь, например в знаковом общении насекомых, имеется целостное устройство, а именно отправитель и получатель, и указывается, что биологический источник продуцирования знаков следует искать прежде всего в той, и только в той, более высоко организованной общественной жизни животных, где социальная ситуация требует расширения общего горизонта восприятия. Если один из участвующих в кооперативной жизни индивидуумов имеет больше данных восприятия и памяти, важных для той или иной ситуации, то это и составляет содержание сообщения.

Необходимо представить себе, что все здесь описанное в самых общих чертах должно быть соответствующим образом модифицировано применительно к различным случаям, то есть понять, что описанная деятельность принимает примитивные формы в простейших случаях, особенно когда речь идет о жизни животных, и достаточно изощренные формы, когда речь идет о сложной общественной жизни человека. В таком случае формула полностью согласуется с результатами исследований знакоподобных коммуникативных средств животных, добытых сравнительной психологией. Она описывает прежде всего те наиболее поучительные для нашего исходного вопроса случаи, когда мы можем рассматривать вновь появляющиеся знаки in statu nascendi64. Люди, которые живут сегодня и водят автомобили по нашим многолюдным улицам, несколько лет назад изобрели свои всем известные дорожные знаки и ввели их в точности для тех ситуаций, которые описываются нашей формулой, и только для них. Управление машиной во время движения на улице успешно осуществляется без знаков до тех пор, пока необходимое внимание, которое каждый должен обращать на других, может прямо зависеть от восприятия происходящего. Если же кто-либо хочет внезапно остановиться или свернуть в другом направлении, во всех подобных случаях, и только в подобных случаях, он должен подать знак. Почему? Потому что поведение партнеров по ситуации должно заранее определяться тем, что произойдет. То, что еще лежит в недрах будущего, неведомое для партнеров, но известное деятелю, должно быть включено в нечто доступное всеобщему восприятию.

Или вот пример из животного мира: если среди табунных животных некий индивидуум в силу своего местоположения или в силу своей повышенной бдительности единственный воспринимает связанный с опасностью запах или угрожающее зрительное впечатление и реагирует не только бегством, но еще и «криком тревоги» («Schreckruf»), то поведение его сотоварищей по стаду, которое мы могли бы после этого наблюдать, является точно таким же, как если бы они все получили бы то же самое впечатление опасности. Тем самым «как бы» расширяется их собственный горизонт восприятия; дополнительное раздражение криком тревоги, который врывается в область их восприятия, выполняет функцию жизненно важного сигнала65.

Человек, действующий совместно с подобным ему практически действующим человеком, часто молчит до тех пор, пока каждый полностью понимает действия другого и ведет себя в соответствии с ситуацией. Но потом наступает такое положение дел, для которого подходит наше схематическое описание, и тогда один из партнеров отверзает уста. Иногда необходимо только одно слово, языковой знак вроде «направо», «прямо», «это» или «партер с шестого по девятый ряд», и дополнительного руководства, в котором нуждается поведение получателя, оказывается достаточным. Это человеческая речь, которую мы позже будем описывать как эмпрактическую. Образно говоря, здесь дело обстоит так же, как с обычным путевым столбом на дороге; до тех пор пока он однозначно указывает путь, не требуется никаких дорожных указателей. Но на перекрестках, где ситуация не исключает выбор, они весьма желательны. Во второй главе мы займемся анализом указательных слов; социальная конъюнктура, из которой они возникли, продуктивна повсюду уже в мире животных, но слов, подобных словам человеческого языка, животные еще не производят. Они даже не производят ничего, что напоминало бы жесты рук и пальцев, которыми мы сопровождаем наши указательные слова.

3. Aliquid stat pro aliquo, два определения

До сих пор не сформулированы признаки понятия «знак». Обратимся к знаковым образованиям и знаковому событию в общественной жизни цивилизованного человека. Схоласты, занимавшиеся философией языка, отмечают важную особенность понятия «знак» в знаменитой формуле aliquid stat pro aliquo66, которая на современном уровне возрождается в семасиологии Гомперца и исчерпывающе описывается в содержательном плане. По сути дела, из общей модели замещения следуют важные выводы, касающиеся чистой теории отношений. В замещении как и в каждом отношении, фигурируют два элемента, которые необходимо различать при анализе. Если hic et nunc в качестве заместителя используется конкретный предмет (ein Konkretum), всегда может возникнуть вопрос, благодаря каким свойствам он участвует в замещении и осуществляет такое замещение, то есть всегда возможна двойственная трактовка этого конкретного предмета. Одна из них абстрагируется от функции замещающего как такового, определяя его как нечто для себя (für sich)67. Вторая трактовка, напротив, акцентирует внимание на свойствах, связанных с замещением. Конкретный предмет функционирует «как» знак только благодаря абстрактным моментам и в тесном взаимодействии с ними. Это важнейшее для теории языка положение я назвал принципом абстрактивной релевантности и проиллюстрировал на примере различия между фонетикой и фонологией68.

Прежде чем продемонстрировать и разъяснить сказанное, приведем еще два определения, не требующих однако в данном контексте подробного обсуждения. «Stare pro» во всех известных из практики случаях характеризует необратимые отношения. Посол представляет свое государство, адвокат на суде — своего клиента, но не наоборот. Это справедливо и для знаков. Добавим, что замещающий член структуры (id quod stat pro aliquo69) по определенным причинам всегда принадлежит сфере наглядно воспринимаемого, чего нельзя утверждать относительно другого члена; по поводу последнего не будем тратить лишних слов, поскольку это так по определению, если мы безоговорочно присоединяемся к интерпретации знаков как интерсубъективных посредников (структур-медиаторов в обществе). Этот тезис можно сформулировать еще в более общем виде, но не будем на этом останавливаться, поскольку он не нуждается в доказательствах, во всяком случае, применительно к языку. Всем специалистам прекрасно известно различие между чувственно воспринимаемым элементом в языковом явлении (звуками) и тем элементом, который он замещает70.

В настоящее время никому, кроме Гомперца, не удалось искуснее и точнее объяснить (привлекая намеренно разнородные примеры) последовательно реализуемую двойственность восприятия и определения первого члена в структуре отношений замещения Гомперц рассуждает о том: что, например, актер, которого мы в данный момент видим на сцене,— это Валленштейн, но не сам Валленштейн in persona, а г-н Бассерман, исполняющий эту роль. Конечно, это игра, спектакль, которые можно по разному оценивать. Однако вслед за Гомперцем обратим внимание на странную двойственность высказывания «Это он и все же это не он». В создавшейся ситуации воспринимаемые нами «акциденции» актера Бассермана предназначены для чуждой «субстанции» — вымышленного Валленштейна. Зритель воспринимает грим и жесты, слова и поступки индивида Бассермана как нечто, свойственное поэтическому образу — Валленштейну. Иначе говоря, Бассерман предоставляет в распоряжение Валленштейна все перечисленные выше средства, благодаря которым и возникает образ создавшего его поэта. В определении Гомперца схоластические термины «субстанция» и «акциденция» не имеют онтологического значения и используются лишь как удобный прием описания в первом приближении71. С известной осторожностью эти рассуждения могут быть отнесены и к языковым символам предметов и ситуаций, но не будет на этом останавливаться.

4. Принцип абстрактивной релевантности на материале фонологии

Мне хотелось бы рассказать об успехах в «фонологии», достигнутых после Гомперца и имеющих большое значение для теории языка, а также об актуальном для всех знаков принципе абстрактивной релевантности, впрочем, не позволяющем определить специфику понятия «знак» именно из-за того, что он распространяется и на другие явления. Отправным пунктом рассуждений может послужить условное соглашение, предлагаемое в «Фонетике и фонологии» и основанное на обсуждаемых там фонологических данных. Допустим, двое людей хотят объясниться друг с другом при помощи флажковых сигналов. Они договариваются о релевантности цвета сигналов, а не их формы и величины. При этом выделяются три ступени интенсивности цвета (ситуация, похожая на ту, которая встречается в некоторых системах вокализма). Во-первых, тона черно-белого ряда имеют унифицированное значение А, и в каждом конкретном случае нерелевантно использование черного, серого или белого. Во-вторых, флажки средней ступени интенсивности цвета имеют унифицированное значение В, и в каждом конкретном случае нерелевантно использование небесно-голубого, светло-красного или темно-коричневого. В-третьих, флажки с наибольшей интенсивностью цвета имеют унифицированное значение С, и в каждом конкретном случае нерелевантно использование насыщеннокрасного, синего, зеленого, желтого. Предположим, такое соглашение сразу же осуществилось на практике. Разумеется, каждый участник обязан знать соглашение, помнить его и правильно определять ступень интенсивности цвета. Тогда он сможет принять участие в отправлении и получении сигналов, не совершая ошибок.

Упомянем одну незначительную, но имеющую важные теоретические следствия модификацию сигнализации, которая облегчает непосредственное сравнение с отношениями, характерными для отдельных звуков в потоке речи. Выбор оттенков определенной ступени интенсивности цвета закономерно обусловлен конкретной средой. Допустим, заключается соглашение между женихом и невестой, скрывающими свои отношения, или любыми другими людьми, заинтересованными в незаметности их общения, при помощи сигналов и его максимальной приспособленности к среде. Например, женщина использует в качестве сигнала цвет своего платья. Имея три платья ненасыщенного цвета (черное, серое или белое), она может посмотреть перед зеркалом, какой цвет ей больше всего идет, либо при выборе цвета руководствоваться погодой или другими конкретными обстоятельствами. В принципе такие же отношения складываются под влиянием окружения в звуковом потоке речи и реализуются в виде различных вариантов. В «Фонетике и фонологии» этот тезис подкрепляется лингвистическими фактами. Например, в одном из западнокавказских языков (адыгейском) обнаруживается на первый взгляд такое же многообразие долгих гласных, как и в немецком. Среди прочих вариантов встречаются также и — Ü — i, но в этом языке оппозиция и — i никогда не используется для различения двух слов, как нем. Tusche «тушь» и Tische «столы». Звуковые варианты и—Üi не имеют в этом языке диакритической значимости, так же как и засвидетельствованные о — Öe или aä закономерно обусловлены окружением и диакритически иррелевантны. Чтобы объяснить этот основополагающий фонологический принцип, приведу аналогию с флажковыми сигналами, подтверждающую актуальность принципа абстрактивной релевантности, применяемого по отношению к так называемым отдельным звукам языка.

Итак, если считать, что мы на верном пути, возможны две интерпретации звуков человеческого языка. Предметом научного исследования могут быть, во-первых, их материальные свойства сами по себе и, во-вторых, только те свойства, которые существенны для их функционирования в качестве знаков. Аналогия с сигнальным общением флажками позволяет установить взаимосвязь между этими интерпретациями. Для иллюстрации принципа абстрактивной релевантности специально избрана такая простая аналогия. Черный, серый, белый — различные цвета, и никто в этом не сомневается, но они могут обозначать одно и тоже (как в упомянутом выше соглашении), быть идентичными по значению, поскольку для их функции — служить в качестве знаков — существен единственный общий для них абстрактный момент — нижняя ступень интенсивности цвета.

Этот факт понятен любому ребенку, однако в нем есть интересные аспекты, достойные внимания философов и психологов. Философ в результате своих рассуждений придет к следующему выводу: когда в роли знака-носителя смысла выступает чувственно воспринимаемая hic et hunc вещь, то с выполняемой ею семантической функцией не должна быть связана вся совокупность ее конкретных свойств. Напротив, для ее функционирования в качестве знака релевантен тот или иной абстрактный момент. Это и есть краткая формулировка принципа абстрактивной релевантности, обоснованного в нашей статье «Фонетика и фонология».

Несколько замечаний исторического характера. Что касается языковых знаков, то, исследуя проблемы теории языка, я еще до занятий фонологией пришел к убеждению, что необходимо сформулировать ключевой тезис относительно знаковой природы языка. Казалось, только комплекс фонетических наук не подтверждал вывода об исключительной принадлежности сематологии предмета наук о языке, как предмета физики — математике. Принцип Кеплера ubi materia ibi geometria регулирует и всецело определяет процедуры и результаты физики, а лингвистическое учение о звуках, напротив, как будто бы отличается от остальной грамматики. Философское (науковедческое) удивление по этому поводу оказалось плодотворным, и мне удалось разрешить свои сомнения, когда я познакомился с программной работой Н. Трубецкого «К общей теории фонологических систем вокализма»72, которое представляет собой современное прекрасно аргументированное изложение учения о звуках, не совпадающего с фонетикой, что как раз и интересовало меня. Следовательно, звуки языка можно и нужно изучать в двух направлениях, соответствующих логике вещей. С одной стороны, можно исследовать их свойства «для себя», а с другой — их функционирование в качестве знаков. Первую задачу выполняет фонетика, вторую — фонология. Понятие звуковые элементы, под которыми обычно имеются в виду гласные и согласные получит адекватное определение только если признать фонологическую концепцию об ограниченном многообразии звуков (гласных, согласных и др.) и о существовании дискретных звуковых знаков. Их семантическая функция — служить в качестве диакритик сложных явлений, называемых словами. Фонемы — это естественные «метки» (опознавательные приметы), благодаря которым в звуковом потоке речи опознаются и разграничиваются семантически релевантные единицы.

5. Проблема абстракции

Явление абстракции занимает центральное место в сематологии, к которой мы вынуждены постоянно возвращаться, например при изучении метафоры и теории назывных слов. Формула абстрактивной релевантности в том виде, в котором она встречается в тексте, ориентирована на открытие современной фонологии. Дело в том, что европейские лингвисты, стремившиеся к описанию звуков кавказских языков, должны были вслушаться, то есть научиться распознавать диакритически релевантное в многообразии чужих звуковых образов, точно так же, как семасиолог должен вдуматься в чужой словарь, а синтаксист — в чужие символические поля. Это возможно благодаря лингвистическому образованию и в конечном счете более общей способности участников коммуникации заключать такие соглашения, как при флажковой сигнализации. Момент абстракции, содержащийся в соглашении, можно определить вслед за Гуссерлем, усвоившим опыт схоластов; в то же время его можно определить на основании внешних факторов — результатов лингвистического вслушивания и вдумывания. Исследователь, когда он слушает и (в той мере, в которой это ему удается) говорит сам, постепенно научится больше считаться с законами релевантности, например кавказских языков, и допускать меньше ошибок. Итогом его занятий будет лингвистически корректная фиксация фактов.

В параграфе об именах мне хотелось бы пояснить, что для успешного понимания проблем абстракции, на которые наиболее повлияла философия схоластов, необходимо одновременно использовать логические концепции Милля и Гуссерля, взаимно корректируя и дополняя их. «Объективный» путь Милля характерен для логистики. В его аксиоматике модель языка как органона интерпретируется с точки зрения принципа абстрактивной релевантности. Одно и то же конкретное языковое явление многосторонне осмысливается или многосторонне интерпретируется как посредник между отправителем и получателем. Соответствует ли эта конкретная ситуация поговорке, характеризующей деятельность человека: «Нельзя быть слугой двух господ»? Принцип абстрактивной релевантности не только дает ответ на этот вопрос, но и объясняет, насколько возможен в обычных условиях многосторонний коммуникативный эффект звукового явления. Он, в частности, возможен там и настолько, где и насколько в звуках отражаются экспрессии, иррелевантные для репрезентации, и наоборот.

Немецкое выражение es regnet «идет дождь», произнесенное в конкретной ситуации, обозначает всем известное метеорологическое явление благодаря своей фонематической структуре, а не иррелевантной интонации. Именно поэтому говорящий может не заботиться об отражающихся в его голосе симптомах состояния души, будь то злость или радость, ликование или отчаяние, ни в коей мере не затрагивающих чисто репрезентативного смысла слова. Предусмотрительная жена, говоря уходящему из дому профессору «Идет дождь», может сопроводить это выражение своеобразной «апеллятивной» интонацией, побуждающей рассеянного мужа взять зонт, который он в противном случае забыл бы. C'est le ton qui fait la musique73; и это правило в значительной мере (но не всегда) действует в индоевропейских языках, в которых тон, иррелевантный для репрезентации, сопровождает экспрессию и апелляцию. Если бы в нашем языке порядок слов был бы столь же свободным, как в латинском, искусный оратор, конечно же, воспользовался бы этим.

Наверное, излишне напоминать о том, что речь идет именно о варьируемых моментах. Выделение разных аспектов — всегда нечто иное, нежели объединения отдельных частей, и целостное языковое выражение характеризует высказывание Энгеля о том, что «представления об объекте и о производимом им впечатлении настолько неразрывны, внутренне взаимосвязаны, едины, и человек стремится отразить в обозначениях этих представлений их внутреннюю взаимосвязь и единство. Один знак, одновременно удовлетворяющий обеим целям, несомненно, понравится ему больше многих знаков, расчленяющих и разделяющих то, что он вовсе не желает разъединять»74.

6. Две формы материального уклона

Аксиому о знаковой природе языка можно подтвердить еще несколькими примерами. Как известно, принципы должны не только указывать верный путь, но и предохранять от блужданий и тупиков. От чего же аксиома предохраняет лингвистику? От материального уклона, с одной стороны, и от магических теорий — с другой. Предположим, просвещенный европеец приходит в индейское племя и не может ничего рассказать о почитаемом там идоле, кроме того, что он сделан из дерева. Человек, искушенный в сфере гуманитарного знания может вступить с ним в дискуссию по этому поводу, начертив нечто мелом на доске и спросив, что сие означает. Если последует безапелляционный ответ, что это всего лишь мел, и ничего более, хотя изображение выглядит приблизительно так , я вслед за Гомперцем сочту это проявлением

последовательного материального уклона. Слова и действия индейцев и других племен, находящихся на той же стадии развития, по отношению к идолам обычно считают проявлениями магического мышления. На самом же деле оно не столь уж резко (и не во всех отношениях) противостоит мышлению радикально настроенного просветителя, как можно предположить на первый взгляд: ведь любое «магическое» мышление так же грешит против аксиомы о знаковой природе объекта, функционирующего как знак (Zeichenhaftem), и дает физикалистские каузальные объяснения (в самом широком смысле слова) там, где слово принадлежит соматологии или другой родственной соматологии науке о структурах. По-моему, это — наиболее точное описание магического мировоззрения в той мере, в которой оно доступно нашему пониманию. Интересен и в высшей степени важен вопрос, касающийся явлений, точнее всего обозначаемых термином «внутренняя языковая форма» (die innere Sprachform), а именно вопрос о том, что именно из откровений магического миросозерцания отражено в том или ином языке (в том числе и в том, на котором мы говорим). Разумеется, теория языка не должна включать такое миросозерцание. Впрочем, По-моему, значение подобных черт в том или ином человеческом языке слишком переоценено по сравнению с немагическими, обязательно представленными в тех случаях, когда язык служит средством общения в повседневной жизни и вне магической сферы. Доказательства, которые мне, кажется, удалось найти, будут приведены в другом месте.

Всякий существующий в мире объект, функционирующий как знак, предполагает наличие существ, которые считают его таковым и соответственно обращаются с ним. Для его обнаружения в объективном процессе нужно использовать специальные психофизические системы — детекторы, если применить физический термин. Их можно назвать отправителями знаков, если конкретные объекты, выполняющие знаковые функции, производятся действующим лицом и находятся с ним в отношении творения и творца или (с другой точки зрения) действия и деятеля. В мире животных есть отправители и получатели сигналов во всех ситуациях, описанных в общей формуле на с. 42 и сл. Трактовка языка как «инструмента» или органона в терминологии Платона не означает ничего другого, нежели рассмотрение его в отношении к тем, кто им пользуется и создает его. Таким образом, в аксиоме о знаковой природе языка лингвистика опирается на концепцию homo faber, производителя и пользователя инструментов. Будем иметь в виду эту модель и постепенно дополнять ее новыми определениями, вытекающими из новых аксиом. На данном этапе можно охарактеризовать знаковые явления, функционирующие в межличностном общении, как механизм ориентации общественной жизни.

§ 4. РЕЧЕВОЕ ДЕЙСТВИЕ И ЯЗЫКОВОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ; РЕЧЕВОЙ АКТ И ЯЗЫКОВАЯ СТРУКТУРА (С)

Недостаточность дихотомий и схема четырех полей

В аксиоме С следует показать и объяснить не два, а четыре момента (стороны), так сказать, четыре фронта в совокупном предмете науки о языке, поскольку этого требует стоящая перед нами проблема и каких-либо двух моментов недостаточно для точной дефиниции. В. фон Гумбольдт говорил об energeia и ergon, Ф. де Соссюр использовал оппозицию франц. la parole и la langue (англ. Speech и language), дополняя традиционную лингвистику языка лингвистикой речи. После Гумбольдта практически все крупные языковеды признавали важность различения energeia и ergon, а после Соссюра — речи и языка. Однако ни старое, ни новое противопоставления не заняли соответствующего положения среди ключевых понятий лингвистики, и в психологии или теории познания то и дело предпринимаются попытки отдать предпочтение одному из членов противопоставления «energeia-ergon». Теория языка должна признать такие попытки трансцендентными и как эмпирическая наука принять схему из четырех элементов. Результаты самой науки о языке подтверждают то, что интуитивно ощущают исследователи и что требует лишь теоретического осмысления.

Речь идет как об отношениях между двумя понятиями, так и об определении каждого из них. В нашей схеме штрихи показывают, что в группе, объединяющей четыре элемента — H, W, А и G75, представлено шесть отношений, при этом не имеет значения их наглядное изображение в пространстве в виде тетраэдра или четырехугольника. Я выбрал четырехугольник для демонстрации первого этапа перехода от наивысшей формализации определения к ощутимой реальности. Итак:

Расположение элементов произвольно; все же мы размещаем их в схеме четырех полей и обнаруживаем две перекрещивающиеся дихотомии:

Почему речевые действия и речевые акты принадлежат полю 1, а языковые произведения и языковые структуры — полю II? Почему речевые действия и языковые произведения принадлежат полю 1, а речевые акты и языковые структуры — полю 2? В итоге языковые явления можно определить так:

I. соотнесенные с субъектом,

II. отвлеченные от субъекта и поэтому межличностные. И то и другое возможно и необходимо, это мы докажем на примере противопоставления теории актов Гуссерля и логики Милля в разделе о языковых понятийных знаках, назывных словах.

Во второй дихотомии лингвист определит явление, способное «затронуть его чувства»:

1° Как действия и произведения на низшей ступени формализации, 2° Как акты и структуры на высшей ступени формализации. Обратимся к языковым структурам. Термин латинской грамматики accusativus cum infinitivo имеет в виду, в частности и в том случае, когда он иллюстрируется примером Carthaginem esse delendam76, нечто, логически формализованное, нечто, стоящее логически на более высокой ступени. То обстоятельство, что процитированное в качестве примера «слово» (parole) было впервые произнесено Катоном Старшим на одном заседании сената и потом неоднократно повторялось на других заседаниях сената, известно каждому грамматисту, но не известно ни одной грамматике. Оно не представляет и не может представлять интереса для грамматики.

Столь же несущественно для высшей и низшей арифметики, что пара обуви и чулок или глаз и ушей помогла ученику, «так сказать», наглядно получать результат «4», ибо арифметика не учение о глазах, ушах, деревьях, а наука о числах. Ее объекты определяются как классы классов на основании свойств нескольких предметов, а не предметов как таковых. Предоставим математикам право судить об удовлетворительности этого определения, я же не считаю его вполне корректным, но, По-моему, в понятии числа, бесспорно, отражается существенный момент прикладной математики. Сравнивая числа и языковые структуры, мы обнаружим, что к последним можно по аналогии применить определение «классы классов». Вместо специфически грамматического примера (accusativus cum infinitivo) можно было бы также привести лексический пример, что и будет сделано в дальнейшем.

Мы использовали номиналистический прием простого сравнения; определение останется неизменным, если каждое языковое образование считать видом в терминах логики (схоластов и) Гуссерля. Понятийные предметы (классы) существуют повсеместно, однако весьма примечательный факт, свидетельствующий о знаковой природе языковых явлений, заключается в том, что в физике приобретают значение как классы классов числа, а в лингвистике — языковые образования. В любом случае предложения о конкретном речевом событии не имеют отношения к чистой фонологии, морфологии и синтаксису, так же как и предложения о деревьях и яблоках — к чистой арифметике, а протокольные предложения психологии мышления — к теории актов схоластов и Гуссерля, о необходимости которой в системе законченной теории языка следует кое-что добавить. После этого краткого обзора перейдем к обсуждению самих H,W,A,G.

1. Речевое действие и языковое произведение, эмпрактическая речь, la parole

Сначала обратимся к речевому действию к языковому произведению. Я не знаю, действительно ли Цезарь сказал однажды Alea jacta est или сказал ли Лютер в Вормсе Hier steh ich und kann nicht anders «На том я стою и не могу иначе». По-моему, эти высказывания повторяются вслед за их авторами как примеры, представляющие интерес с точки зрения их речевого характера, почти так же, как и история с Колумбовым яйцом. Плутарх рассказывает об остановке Цезаря у реки Рубикон и внутреннем колебании полководца. Далее цитирую: «Наконец, как бы отбросив размышления и отважно устремляясь навстречу будущему, он произнес слова, обычные для людей, вступающих в отважное предприятие, исход которого сомнителен «Пусть будет брошен жребий!» — и двинулся к переходу»77. Таким образом, Цезарь не проявил изобретательности, он употребил «обычный призыв», который с тех пор ассоциируется у всех латинистов со смелостью Цезаря. Какой же должна быть лингвистика речи, если принять во внимание, что высказывания Цезаря и Лютера занимают определенное место в этой системе?

Оба высказывания можно было бы снабдить ценными биографическими (историческими) комментариями и отразить в предметном каталоге отдела лингвистической литературы. Пытаясь понять сущность проблемы, можно было бы действовать более решительно и подумать вообще о роли слова в человеческой жизни, о его влиянии на судьбу говорящего и других лиц, о прославлении дипломатов, разоблачении глупцов и его превращении во фразеологизм. Крылатое выражение имеет речевой характер независимо от того, является ли оно вокабулой, предложением, идиомой или пословицей. Мы приблизимся к цели, слегка сместив акцент с судьбы человека на сами слова. Каждое фразеологическое и нефразеологическое выражение можно интерпретировать как человеческий поступок, ведь каждое конкретное высказывание связано с другими сознательными действиями данного человека. Оно стоит в одном ряду с поступками и само является поступком. Мы видим, как человек то берет материальные предметы и манипулирует ими, то раскрывает рот и говорит. В обоих случаях происходит событие, которое мы наблюдаем, следя за достижением цели, за результатом. Именно это и называется в психологии поступком. Это терминологическое значение подготовлено немецким обиходным языком. В повседневной жизни мы делаем обобщение и называем поступками не только манипуляции руками, но и другие целенаправленные действия человека. В сравнительной психологии этот термин характеризует также и поведение животных, но это не представляет для нас особого интереса.

По-моему, называя речь деятельностью (что соответствует «практике» в аристотелевском смысле), мы находим нить Ариадны, выводящую из всевозможных не всегда осознанных лабиринтов. Учитывая дальнейший ход изложения материала, отметим необходимость специального обозначения вмонтирования речи в другие наделенные смыслом отношения. Мы познакомимся с эмпрактической речью, предполагающей незавершенность и представляющей собой ядро так называемых эллипсисов, затем, исходя из этого постулата, рассмотрим всю проблему эллипсисов. Касаясь проблемы вмонтирования речи, отметим необходимость систематизации окружений языковых знаков, релевантных в том или ином отношении. Этому вопросу посвящен § 10, а в данном параграфе мы рассматриваем саму речь как поступок. Именно этот тезис остался незамеченным античной философией, полностью или почти полностью идентифицировавшей язык и логос, впрочем, за исключением знаменитого согласования (sunkatauesix) стоиков. Однако довольно исторических комментариев.

Категории Аристотеля и результаты наблюдений за играми детей позволяют четко дифференцировать речевой поступок и языковое произведение. Аристотель сначала различает поведение человека в области теории и практики, а затем отделяет практику в узком смысле слова от творчества (Poesis). Нас особенно интересует второе противопоставление. Ребенок двух — четырех лет и старше в игре сначала осваивает практику, а потом творчество. Постепенно ребенок переходит к изготовлению предметов из различных материалов, к «производственной зрелости» по Ш.Бюлер. В первых иллюзорных играх ребенок подражает поступкам взрослого, в более поздних производственных играх он имитирует изготовление предметов. Между этими двумя видами игр имеется существенное различие. Сперва ребенок лишь символически намечает, что должно произойти с материалом, а затем он развивается и учится рассматривать результат своей деятельности как произведение (это происходит совсем неавтоматически). Первый намек на возможный результат содержится в торжествующем взгляде, удивлении и призыве к нему окружающих после занятий с материалом; при этом ребенок (разумеется, на своем уровне развития) подтверждает праздничный напев шиллеровского колокола о том, что «нужно презирать плохого человека, никогда не задумывающегося над своими поступками». Это еще не мужчина и не творческий человек, которому вообще не свойственно так поступать. Ретроспективный взгляд на стихийно возникший результат стимулирует играющего ребенка перейти к решающему этапу, когда заранее известный результат деятельности начинает определять занятия с материалом в перспективе, и деятельность не прекращается до тех пор, пока произведение не закончено.

В принципе творец языкового произведения говорит иначе, чем практически действующий человек. Существуют ситуации, в которых с помощью речи решается актуальная в данный момент жизненная задача, то есть осуществляются речевые действия. Но есть и другие обстоятельства, когда мы в поисках адекватного языкового выражения творчески работаем над данным материалом и создаем языковое произведение. В понятии «речевое действие» подчеркнем важный момент, от которого нельзя абстрагироваться, заключающийся в том, что речь «исполняется» (осуществляется) в той мере, в какой ей удается реализовать практическое решение проблемы в данной ситуации, следовательно, речевое действие неотъемлемо связано с идеей развития. Иначе обстоит дело с языковым произведением.

Языковое произведение как таковое стремится к независимости от положения в жизни индивида и переживаний автора. Результат, представляющий собой произведение человека, имеет тенденцию к обособлению от конкретной ситуации и полной самостоятельности. Во избежание недоразумений подчеркнем, что в любом типе речевой деятельности всегда возникает результат, он возникает и в чисто деятельностных играх детей. Посмотрим, однако, внимательнее на эти результаты. Результатом игры «в практику», как правило, бывают лоскутья, разбросанные в детской комнате, а результатом игры «в творчество» — сооружения и т.п. Точно так же в чисто эмпрактической речи нередко появляются обрывки высказываний, эллипсисы, анаколуфы и т.д., прекрасно выполняющие стоящую перед ними задачу, и было бы глупо пытаться от них избавиться. Они широко распространены в любом типе драматической речи, заслуживающем этого названия. Однако ситуация меняется (опять же как в детской игре), когда формирование результата рассчитано на его освобождение от конкретных практических связей. Именно с этого момента мы начнем учение о предложении и покажем, как происходит освобождение смысла предложения от речевой ситуации.

2. Языковое произведение искусства. Теория речевого действия

Классифицируем факты в соответствии с оппозицией «практика — творчество», не отрицая фактического переплетения путеводных нитей в культивированной, образцовой речи, и попытаемся правильно определить специфику проблемы и тему дискуссии. В удачный момент практики проявляется искусство адекватного и находчивого словесного оформления, и все же мы предпочитаем придерживаться научной абстракции и односторонности, наблюдая, в каких направлениях широкой области теории языка развивается, с одной стороны, исследование произведения, а с другой — речевого действия.

Выдающиеся языковые произведения, так же как и другие результаты деятельности человека, например Девятая симфония, Бруклинский мост или гидростанция на Вальхензее, представляют научный интерес из-за своей уникальности и неповторимости. В произведении отражены особенности его автора, творческого процесса и еще многое другое. Когда ребенку удается с необыкновенным напряжением сил впервые облечь в языковую форму, например, рассказ о прошлом во фразе даты ляляля (то есть солдаты пели)78, исследователь детской психологии констатирует в этом «языковом произведении» значительное достижение. Один поэт так описал определенный материал:

Ich ging im Walde So für mich hin, Und nichts zu suchen, Das war mein Sinn.

Я шел по лесу, Войдя в него, Искать не думал Я ничего.

Гёте. Нашёл (перевод С. Шервинского)

Независимо от того, является ли материалом внешнее событие, переживание или что-либо иное, языковая интерпретация произведения всегда ориентирована на оформление и часто на уникальное, предельно точное оформление и словесное выражение. Но для понимания отдельного необходимо располагать соответствующими категориями, ведь любая наука основана на «принципах». Корректно построенная теория языка должна отвести определенное место и этой отрасли лингвистики. Насколько я могу судить, лингвисты, примыкающие к новым научным течениям, анализируя языковое произведение, более склонны отдать дань уважения прежним исследованиям, чем лингвисты XIX в. И это вполне понятно. В своей книге «Содержание и образ»79 О. Вальцель (на с. 190) цитирует Виламовица, уже в 1905 г. восхвалявшего «неоспоримо высокую и непреходящую ценность стилистики эллинизма и предшествующих ей произведений. В книге о языковой экспрессии Теофраст признал различные стили прозы и создал великолепную систему, основываясь на удивительном произведении Аристотеля, представляющем собой третью часть его риторики». Хотя это и не имеет непосредственного отношения к дальнейшему изложению, мне хотелось бы предварительно отметить, что анализ репрезентирующего языка совершенно неожиданно ведет к возрождению прежних genera dicendi или orationes80. Там речь идет не о лирике и риторике в строгом смысле слова, а о различии между эпическим и драматическим языком. Элемент драмы присутствует в любой наглядно представленной речи, он отчасти реализуется и в «воображаемом дейксисе», по-разному используемом в драме и эпосе. Впрочем, довольно о языковом произведении.

Теория речевого действия строится совсем иначе. Вкратце сообщим о посвященных этому исследованиях психологии, правда, еще не завершенных. Новейшая психология пересматривает поведение животных и человека, и эта задача решается различными глубоко продуманными способами, включающими вопросы, мнения, эксперименты. Показательно, что все направления современной психологии, далеко разошедшиеся во многих отношениях, придерживаются единого взгляда на действие и по мере сил вносят вполне ощутимый вклад в разработку этого понятия. В моей «Аксиоматике», опубликованной в «Kant-Studien», приводятся некоторые доказательства этого тезиса. Здесь их не стоит повторять, подчеркнем лишь, что «действие» является историческим понятием с научной точки зрения, и он сохраняет свою специфику также в психологии. В каждом действии имеется поле. Я давно использовал термин акциональное поле, а в этой моей работе нашел еще два понятия, необходимые для определения любого действия — потребность и возможность. О необходимости этих двух понятий было уже известно Аристотелю и Гете. В физиогномических исследованиях Гете81 представлены оба интересующих нас фактора. Однако наряду с делением акционального поля на два синхронных аспекта (внутренней и внешний ситуации) необходимы исторические знания об агенсе для относительно точного прогнозирования будущего и научного объяснения прошлых событий. Двойственность акционального поля и наличие лишь исторически обусловленной причины реакции или действия — два важнейших факта, которые, как мне кажется, нужно противопоставить тенденции к принципиальному монизму. Прежде всего имеется в виду берлинская гештальт-психология.

Если деятельностью является речевая деятельность (Parole), то специалисту ясно, что в данном случае к индивидуально приобретенному опыту следует отнести весь комплекс речевых навыков (der gesamte Lemerwerb des Sprechenkönnens) вплоть до той степени легкости (или затрудненности) речевого действия, которая характеризует конкретный момент его совершения. Все, что сюда относится, лучше всего дать per exelusionem. Прежде всего исключим все относящееся, помимо прочего, к (исторической) экспозиции. Каждое действие человека (впрочем, как и животного) имеет специфическую историю акта, долгую или краткую, богатую или бедную. У Раскольникова долгая и сложная история акта, ему потребовалось несколько дней для осуществления действия после первого появления идеи. Криминальные архивы, романы и драмы изобилуют другими примерами, свидетельствующими о недопустимости пренебрежения секундами или даже долями секунды в кратчайшей истории акта. Независимо от того, измеряется ли история акта долями секунды в стремительной речи или она более продолжительна, ее следует как можно точнее описать и научно интерпретировать в психологии мышления. До создания психологии мышления лингвистика имела лишь очень общие представления, например об истории сентенциального акта, и эта неполная информация черпалась из не поддающегося контролю повседневного опыта, как, например, у Вундта и Пауля, дискуссия между которыми по поводу трактовки события как разделения (анализа) или соединения (синтеза) основана на весьма недостаточном знании реального многообразия историй акта в конкретных ситуациях.

3. Языковая структура, критика, приемы лингвистического структурализма, более высокая ступень формализации, внеязыковые аналогии: товарные знаки, монеты, слова. Межсубъектность

А теперь несколько слов о старейшей области языкознания — теории структур. Никому из современных лингвистов не удалось так исчерпывающе описать логический характер языковой структуры, как Ф.де Соссюру. Жаль только, что все так и осталось на уровне «описания», не получив последовательного теоретического осмысления. Перечислим следующие характеристики предмета лингвистики языка Соссюра. Во-первых, методологически основным является тезис о четкой выделимости «объекта» лингвистики языка. «Что же касается прочих элементов речевой деятельности, то наука о языке вполне может обойтись без них, более того, она вообще возможна лишь при условии, что эти прочие элементы не примешаны к ее объекту»82. В этой цитате запечатлена мудрость успешно работающего исследователя-эмпирика, и мы ожидаем строгих логических доказательств, чтобы избавиться от ее кажущейся парадоксальности. Это тезис об освобождении языковой структуры от условий конкретной речевой ситуации. Во-вторых, Соссюру принадлежит важнейшее высказывание о знаковой природе языка: «Язык — это система знаков, в которой единственно существенным является соединение смысла и акустического образа»83. Заменим непригодную трактовку этого соединения как «ассоциации» каким-либо иным термином, и будут разрешены противоречия псевдопроблемы, кажущейся безнадежной. В итоге остается сделать вывод о том, что семантические отношения действительно составляют объект, называемый «язык». В-третьих, не ощущается недостатка в последовательной реализации этого принципа. Ф. де Соссюр опередил свое время и так приблизился к концепции фонологии, что в его теории отсутствовал только один пункт — об отношении фонологии к фонетике. Соссюр не ответил на вопрос, почему наряду с фонологией сохранилась фонетика, вставшая на путь развития одной из точных естественных наук. В-четвертых, Соссюр резко, кое в чем даже излишне полемично исследовал межличностный характер языкового образования и его независимость от отдельного говорящего, принадлежащего определенной языковой общности. Язык не зависит от индивида, «который сам по себе не может ни создавать его, ни изменять. Язык существует только в силу своего рода договора, заключенного членами коллектива»84. Этот принцип действует лишь в определенных пределах. Он не реализуется при той степени свободы, когда осуществляется истинное «наделение значением» языкового знака или когда общность принимает инновации говорящих, творчески относящихся к языку. Эта тема более подробно рассматривается в разделе о речевых актах, пока же обратимся к языковым структурам. Анализ четырех тезисов Ф. де Соссюра убедительно доказывает логический характер языковых структур, но при этом нужно отказаться от некоторых не вполне преодоленных Соссюром заблуждений, в частности от его трактовки языка как «конкретного предмета», который «можно локализовать в определенном отрезке речевого процесса, а именно там, где слуховой образ ассоциируется с понятием»85. Решительно возражая против этого грубейшего проявления «материального уклона», мы, Во-первых, хотим защитить тезис об идеальности предмета «язык» в том виде, в котором он изучается и интерпретируется языкознанием, и, Во-вторых, попробуем обнаружить и разоблачить принципиальную ошибку тех, кто, находясь в плену классической теории ассоциаций, путает с ощущением значения наблюдаемые в нашей духовной жизни комплексные и процессуальные связи.

Если ощущение значения (А обозначает В) было бы идентично прочной связи двух представлений а и ß, то во всех ассоциативных цепочках, позволяющих нам последовательно воспроизводить выученное наизусть без запинки или даже в полусне, как, например, «Отче наш», алфавит, числовой ряд, должен осуществляться логический контроль обратимости процесса, которым постоянно пренебрегают при сравнении дефиниций. «0бозначает» ли каждый предшествующий элемент наличие последующего, например в ассоциативной цепочке алфавита как раз «благодаря» несомненно существующей внутренней связи? Обозначает ли представление а последующее ß или предмет а— предмет ß и т.д.? Если это не так, то постулируемая идентичность абсурдна. Неудивительно, что даже такой крупный философ, как Дж. Ст. Милль, не сумевший преодолеть противоречий на самом деле не такого уж сложного постулата классической теории ассоциаций, все же после дли тельных размышлений об ассоциативной связи между о и я (представлениями об S и Р) в суждении «Э есть Р» признал, что цепочка должна отражать специфику переживания суждения, и только целое кажется ему «величайшей тайной человеческой природы»86.

Теперь коснемся позитивных моментов. При лингвистическом описании структуры латинского языка или языков банту, совокупности звуков, словаря или грамматики речь идет в конечном счете о системе языковых образований. Теория структур составляет ядро важнейших определений, например в фонетике. Ф. де Соссюр утверждает, что это ядро вычленяется из совокупности иррелевантных признаков в конкретных речевых событиях hic et nunc, и ни один лингвист не будет этого отрицать. Эллинисты и латинисты иногда отмечают, что реальное произнесение звуков гомеровскими греками или Цицероном, по сути дела, занимает периферийное положение в их исследованиях, ведь для истинного содержания науки о греческом и латинском языках не имеет значения то обстоятельство, что источником являются лишь письменные памятники. Пусть мне возразят египтологи, если они сочтут это необходимым. Далее Ф. де Соссюр рассуждает о том, что определение имеет надиндивидуальный  характер и является квинтэссенцией того, как говорят или говорили в определенной языковой общности. Это утверждение также не станет оспаривать ни один специалист. Итак, языковые образования напоминают идеи в терминологии Платона, а в логистике — классы классов, подобные числам или объектам более высокой ступени формализации научного мышления.

Приняв установления Платона, следует несколько изменить или вообще убрать тезис о вечности и неизменности этих «идей»; приняв же логическую концепцию, не стоит особенно настаивать на сравнении с числами во избежание противоречия конкретным фактам. Но любой объективный анализ языка начиная с Платона, и современная логистика подчеркивают интерсубъектный характер языковой структуры. Прокомментируем ситуацию, привлекая сравнения.

Аналогом знакового общения может служить товарообмен. Покажем, прибегая к условному сравнению, как формализуются три элемента общения: товар, деньги, слова. Фабрики снабжают сигареты, шоколад, мыло определенными товарными знаками и уверяют, например, что «Кедиве — это Кедиве», и одна пачка сигарет идентична другой. Потребитель отчасти соглашается с этим утверждением, отчасти отвергает его при более точной оценке. Ведь когда курят сигарету, едят шоколад или моются мылом, большое значение могут приобрести конкретные материальные свойства и индивидуальные различия экземпляров. Стоимость доллара меняется, и партнеры по общению в дальнейшем полагаются на соглашение «доллар — это доллар», поскольку они не должны ни съесть его, ни выкурить. В речевом общении слова, с одной стороны, функционируют еще более независимо от материала (более дематериализовано, абстрактно), чем доллар, а с другой — они обладают релевантными для общения варьируемыми качествами, весьма точно воспринимаемыми партнерами по общению. Имеются в виду экспрессивные и апеллятивные потенции слов. Но сначала обратимся исключительно к их символической значимости. Монета имеет чеканку, определяемую печатным станком. При обычной покупке ее не подвергают тщательной проверке, а полагаются на идентификацию с первого взгляда, но, если появляются сомнения в ее подлинности, лучше проверить монету или отказаться от нее. Обычное речевое общение, как правило, не связано с риском будущей потери, и, если твердо знают, какой должна быть в соответствии с  намерением говорящего фонематически плохо отчеканенная словесная монета, ее все же принимают. В случае необходимости ее чеканку исправляют самостоятельно во избежание непонимания или в назидание говорящему; именно этому и обучают своих учеников все преподаватели языка.

Речь идет о фонематической чеканке в звуковом облике слова. Соглашение, принятое при общении, можно сравнить со связью между товарным знаком и чеканкой монеты. Это (чисто условное) соглашение отражает символическую значимость слова, которое в языковой общности идентично предложению «доллар — это доллар» во всех случаях употребления. Многое из сказанного действительно справедливо, и в дальнейшем нас будет занимать вопрос о том, что еще можно и нужно добавить к этой первой аналогии для исчерпывающего понимания специфики языковых коммуникативных знаков; но, продолжая сравнение, знаком является прежде всего конкретное слово, и доллар служит эквивалентом товаров в той мере, в какой он может приблизиться к знакам в виде бумажных денег. Доллар не едят, в обмен на него что-то покупают, чего вообще-то нельзя сказать о «языковых монетах».

Впрочем, цель сематологии не в том, чтобы убедить теоретиков денежного обмена в правильности своей концепции, и все же соматология побуждает к размышлениям, если считать деньги знаковым результатом деятельности homo faber. Перед нами на столе лежит долларовая банкнота, она имеет индивидуальный опознавательный знак, свойственный только ей номер. Для чего нужны все эти (полицейские) «особые приметы»? Чтобы в случае необходимости можно было проверить ее подлинность. Банкнота и монета в материальном отношении должны соответствовать современной технологии печатания денег и чеканке монет, являющихся источником их возникновения. Это утверждение касается чисто знаковых предметов только в том случае, если, например, они функционируют как физиогномические приметы либо, скажем, «символ» Пегас прикреплен к предмету, нуждающемуся в символе или знаке подлинности (знаке собственности или происхождения). В остальных случаях символы не имеют официально признанной или доминирующей приметы, определяющей предмет. По-моему, с точки зрения сематологии эти аргументы подтверждают выводы специалистов о неизбежном и весьма существенном для дефиниции понятия денег функционировании бумаг, наделенных стоимостью и во второй, и в третий раз (то есть так называемых денежных знаков в узком смысле слова) в товарной сфере. Но это лишь к слову.

Подобные дополнения не противоречат изучению в лексикологии единиц той же ступени логической формализации, что и единица «доллар» или единица «товар Кедиве». Когда лингвист, говорит: «слово отец употребляя при этом форму единственного числа, он имеет в виду целый класс явлений из интересующей его области. При этом следует учитывать результаты, полученные историческим языкознанием, ведь слово, соответствующее в индоевропейских языках, например, нем. Vater, никогда не могло бы внезапно и не следуя каким-либо законам изменить фонематический облик или символическую значимость. На основе генетического тождества в истории языка сформировалась единица Vater, занявшая определенное место в словаре немецкого языка и всех его диалектов в прошлом и настоящем, поэтому Vater трактуется лингвистами как одно слово. Такие единицы словаря представляют собой естественные классы, с точки зрения филолога. Грамматист же в слове Vater и во многих других единицах словаря одновременно видит, например, и

разряд существительных, оставаясь при этом в сфере своих интересов — лингвистического учения о структурах. Необходимо исследовать чисто логическое сходство и различие между ступенью формализации в математике при переходе от пары наглядно воспринимаемых нами предметов к числу «два» и описанной выше ступенью формализации в грамматике, но сначала обнаружим и признаем эту ступень формализации. В аксиоме D языковые образования подразделяются на слова и предложения, а в четвертой главе изучается их структура.

По поводу термина «Sprachgebüde» остается лишь добавить, что он, по всей вероятности, представляет собой некоторое насилие над разговорным языком. В нетерминологическом употреблении часть этого термина, «Gebilde» (образование), может иногда относиться к индивиду как таковому (подобно имени собственному). Это, разумеется, нельзя считать правилом; и в обычном языковом употреблении «образование» уже выделяет какой-либо структурный момент чувственно воспринимаемого объекта. Для нас существенна лингвистическая структура знаков, составляющая предмет лингвистики языка. Глагол, артикль и аккузатив относятся к лингвистическим образованиям так же, как «прямоугольный треугольник» — к «образованиям» элементарной геометрии.

4. Теория речевых актов. Штейнталь и Гуссерль. Анализ теории актов Гуссерля. Социальный характер языка

Менее всего разработано и более всего дискуссионно учение о речевых актах в специфическом и строго терминологическом значении слова, предусмотренном схемой четырех полей. Обратимся к Гуссерлю и извлечем из его «Логических исследований» в высшей степени интересные для нас рассуждения о смыслонаделяющих актах. В разделе о языковых понятийных знаках мы подробнее остановимся на том, что нельзя исчерпывающим образом теоретически осмыслить речевое общение при помощи монет — наших назывных слов, — не усвоив важнейшие разграничения Гуссерля. Разумеется, вовсе не безразлично, обозначает ли в тексте слово «лошадь» отдельную особь или биологический вид, и это не реализуется морфологически ни в латинском языке, не имеющем артикля, ни в тех индоевропейских языках, где артикли представлены. Приходится детективным способом на основе показаний контекста и речевой ситуации устанавливать, что именно подразумевает говорящий. Что же из этого следует? Для нас, получателей речи, это означает, что мы можем каким-то образом понять внутреннюю концепцию отправителя сообщения; для него, говорящего, — что он по крайней мере преуспел в том, чтобы придать использованному слову-монете более точный и определенный смысл, чем это удается лучшему знатоку языка, имеющему дело с изолированным словом «лошадь». Ни в одном словаре не отражены характеры актов Гуссерля, как будто слово односторонне употребляется в языке как имя собственное, например Сократ.

Эти факты не вызывают удивления специалистов, они тривиальны, и все же эта тривиальность нуждается в комментариях. Где скрыты косвенные улики детективного способа, о котором идет речь? Если при переводе с немецкого на латинский ученик употребит после verbum dicendi конструкцию «ut + конъюнктив», то я могу либо «понять» его, либо исправить эту конструкцию как не свойственную латинскому языку. Наделение значением используемого языкового средства, произведенное учеником, противоречит нормам классической латыни, его речевой акт не вписался в жесткие рамки латинских соглашений о структурах. Приведу пример исправления ошибок из одного произведения, выполнившего историческую миссию в языкознании XIX в., хотя оно было лишь смелым выступлением против узколобой и окостеневшей логики языка, практиковавшейся в окружении Беккера. Имеется в виду «Грамматика, логика и психология» (1855) Штейнталя87. Цитирую:

«Некто подходит к круглому столу и говорит: „Этот круглый стол четырехугольный». Тогда полностью удовлетворенный грамматист молчит, а возмущенный логик восклицает: „Ерунда!» Далее говорят: „Diese Tafel ist rund» или „Hic tabulam sunt rotundum» ( «Эта стол суть круглое'). Логик как таковой не интересуется ни немецким, ни латынью и молчит, грамматист же возмущен. Однако, если бы логика наряду с логическими правилами содержала специфический грамматический закон согласования, логик также возмутился бы. Логиком, дополняющим логические законы грамматическими, и является грамматист. Он совмещает в себе собственно грамматиста и, кроме того, логика, размышляя над логическими законами и интерпретируя их; логик же не является одновременно грамматистом. Исправим приведенное выше предложение — „Нос tabulum est rotundum». Логик будет удовлетворен знанием правил согласования, а грамматист, лучше знающий язык, исправит: tabula. Логику будет этого вполне достаточно, для того чтобы сделать дальнейшие исправления, то есть теперь грамматист вынужден логически применять правило согласования. Таким образом, правило согласования и определенный род слова tabula принадлежат исключительно грамматике, и язык превращает их в предмет грамматики. Логика же необходима в формальном процессе, в применении языковых законов к языковому материалу» (S. 220 ff.).

К чему же мы пришли? К особой проблеме, ведущей к различению речевых актов и языковых структур. Нас не пугают окольные пути. Как же понять предложенное Штейнталем разграничение сфер деятельности грамматического и логического цензоров? Действительно ли в испорченных текстах красные пометки наносятся из разных чернильниц? Обратимся к концепции Гуссерля в «Логических исследованиях», чтобы не судить опрометчиво. Гуссерль признает, что грамматическая цензура не воспринимает противоречивости языковых образований, таких, как «четырехугольный круг» или «деревянное железо», но она, напротив. в высшей степени восприимчива к неосмысленности не способных к объединению групп слов, поскольку они вообще не имеют смысла, в том числе и противоречивого; грамматическая правильность предшествует логической и грамматика в целом служит основой логики.

«В заключение можно утверждать, что в рамках чистой логики выделяется первая и главная область — чистая теория значений. Это — учение о чисто семантических категориях и априорно основывающихся на них законах комплексов и модификаций. Оно предлагает лишь идеальную модель, по-разному заполняющуюся эмпирическим материалом и преобразующую каждый конкретный язык, руководствуясь отчасти общечеловеческими, отчасти произвольно меняющимися эмпирическими мотивами. Вопрос о том, насколько можно эмпирическим путем определить реальное содержание исторически засвидетельствованных языков и их грамматические формы, принимается во внимание в идеальной модели, теоретический анализ которой вообще должен лежать в основе научной интерпретации всех языков. Учитывая, что в этой нижней логической области еще не рассматриваются истина, реальность, объективная возможность, а также ее функция в выявлении идеальной сути всех языков, эту важнейшую область чистой логики можно было бы назвать „чистой грамматикой»« (Husserl. Ор. cit.,S. 319 ff.).

Возникает вопрос, нельзя ли с тем же успехом воздвигнуть аналогичную двухэтажную постройку, если компоненты поменять местами (то есть поместить на первом этаже логику, а грамматику считать надстройкой)? Комплексивные законы, составляющие, по мнению Гуссерля, ядро «чистой грамматики», могут быть обнаружены, например, в именном композите и метафоре, к которым мы обратимся в дальнейшем. Правда, на самом деле обнаруживающиеся там факты имеют совсем иной характер и указывают на то, что языковые образования постоянно апеллируют к реальным знаниям получателя сообщения. Композиты Backstein «кирпич (букв. жженый камень)», Backofen «духовка», Schlangenfrass «гадость (букв. змеиный корм — о плохой пище)» в конце концов могут реализоваться так, как этого требует от носителей немецкий язык, именно благодаря нашему знанию вещей, и метафоричность языка свидетельствует о том, как выбор, который мы делаем, руководствуясь нашими представлениями об окружающем мире, в свою очередь глубоко и непосредственно определяет формирование каждого значения. Мы могли бы обращать внимание на эту предметную ориентацию в первую, а не в последнюю очередь, как предлагает Гуссерль. Обстоятельства, аналогичные обсуждаемым нами далее при анализе контекстуальных факторов, требуют предлагаемой нами перестановки. Впрочем, и сам Гуссерль дает повод для возражений, которые мы здесь высказываем, относя к исследуемым явлениям также «модификации значения» и полагая, что «при сохранении основного ядра значения трансформируются»(S» 311)и «определенные изменения значений даже входят в грамматическую норму каждого языка» (Husserl. Ор. cit., S. 309). Правда, этот тезис разъясняется только на примере схоластической suppositio materialis88 «Кентавр — поэтическая фикция», «И — это союз». Суть дела излагается так: «Тем не менее модифицированное значение легко понять благодаря связанности речи, и, если мотивы модификации достаточно радикальны, например коренятся в общем характере самих выражений или даже в чисто семантической сфере, соответствующие типы аномалий постоянно повторяются, и логическая аномалия оказывается грамматически санкционированной» (Ор. cit., S. 309 ff.).

Повторим и уточним наши возражения. То, что вызывает удивление логиков, представляет собой основу естественного языка. Конечно. стремления, о которых идет речь, коренятся «в общем характере самих выражений», правда, совсем в ином смысле, чем хотелось бы Диогену в бочке. Суть проблемы заключается в том, что языковая репрезентация везде открывает простор для семантической неопределенности, который может уничтожаться только из-за «объективных возможностей», как это и происходит в человеческой речи. Если бы все было иначе, перед лексикографией стояли бы гораздо более легкие задачи, но естественный язык лишился бы своих самых удивительных и ценных свойств, поразительной способности приспосабливаться к неисчерпаемому богатству фактов, подлежащих языковой формулировке в каждом конкретном случае. Именно это, если взглянуть на проблему несколько иначе, и обеспечивает определенную степень свободы смыслонаделения и тем самым делает гуссерлианскую теорию актов необходимым условием «объективного» анализа языка.

По-моему, следует уделить более пристальное внимание одобренному Гуссерлем высказыванию Штейнталя о невосприимчивости языка к противоречию и восприимчивости к бессмысленности. Штейнталь пишет: «Некто подходит к круглому столу и говорит». — то есть он описывает речевую ситуацию, сразу же привлекающую внимание цензоров языковых аномалий. Далее: правильно построенное латинское предложение в данном случае, так же как и во всех остальных, обильно и даже сверхобильно оснащено контекстными средствами. Наиболее примечательной особенностью каждого естественного языка можно считать свойственные грамматическим конструкциям разнообразные и многочисленные гарантии от совершения ошибок. Именно потому, что язык оперирует довольно многозначными символами и предполагает уточнение или модификацию значений, он должен располагать многочисленными способами семантической корректировки. В речи, отдаленной от ситуации, они воплощены в совокупности моментов, систематически исследуемых нами в учении о символическом поле языка. В беглой или не вполне обдуманной речи при определенных обстоятельствах пренебрегают «материальными вспомогательными средствами», в то время как в других случаях они преимущественно определяют смысл речи. Не будем проводить четкого разграничения грамматики и логики, поскольку они обе необходимы говорящим на различных языках мира. В каждом языке нужно выбрать собственный критерий разграничений того, что он воспринимает, и того, что он (по-видимому) не воспринимает.

В остальном же, По-моему, феноменология Гуссерля действительно разрешает определенные трудности, связанные, как мы указывали в разделе о языковых структурах, с «объективным» анализом языка Ф. де Соссюра и почти всех грамматистов начиная с древних времен. Гуссерль не вполне справился с поставленной задачей только потому, что он все значения соотносит с субъектом. Более правильно было бы говорить (как в нашей схеме четырех полей) не о непосредственно воспринимаемом в каждом конкретном случае психологическом и лишь дейктически указанном субъекте или Я, не о том Я, которое нас будет занимать во второй главе, а о некоем субъекте второй ступени формализации (логическом и трансцендентальном Я), то есть о противоположности «интендированного предмета» (Гуссерль использует эти два основных понятия). Все индивидуально случайное «ставится в скобки» там, где следует разрабатывать ключевые характеры актов или genera significandi89. По мнению Гуссерля, важно понять не то, что моя речемыслительная интенция в данный момент направлена на индивидуальное как таковое, а в другой момент — на вид как таковой (что было бы не очень интересно), а то, что акты и того и другого характера относятся к миру значений. Теория языка могла бы опереться на хорошо разработанную систему характеров актов, если бы таковая существовала, и рассмотреть не только проблему эмпирически обнаруженных в известных нам языках собственных и общих имен, а также варьирование в их употреблении, но и многое другое, касающееся универсальных genera significandi. Феноменология Гуссерля исправляет и развивает постулаты, связанные с явлением абстракции, а также со свободой наделения значением.

Доверимся же чисто феноменологической установке «Логических исследований» и поставим скобки. Тогда сущность монадного чудовища, втянувшего свои щупальца, постепенно подвергается действию структурных семантических законов в поле Cogitatio90 Декарта. Из-за чего же? Конечно, из-за моделей, созданных этим Диогеном в бочке на основе языка, выученного в детстве. Его органы чувств (глаза и уши) восприняли их, и у него сохранились воспоминания об этом. В целом этот груз переживаний вполне достаточен для того, чтобы поставить его в скобки и создать определенную модель. Последние «Meditations Cartesiennes» (особенно пятое рассуждение) рассеяли заблуждение о редукции модели Cogitatio, при которой из нее исключаются Cogitatum91 и Ты (alter ego как получатель языковых знаков). Нет, они присутствуют как нечто данное в достойных удивления мыслительных процессах и логически безупречно вписываются в закрытое пространство монад с его субъектно ориентированными значениями. Автор данной книги не сомневается ни в возможности, ни в плодотворности феноменологического метода. Он убежден в его способности в сочетании с некоторыми другими методами стимулировать развитие «чистой» сематологии, в структурном отношении напоминающей чистую математику; это предполагает исчерпывающее и систематическое исследование характеров актов или (ориентируясь на знак) modi (genera) significandi, возможных способов употребления знаков.

Вернемся к таким системам, как «немецкий язык» или «lingua latinа». Для этого необходимо обратиться к тому, что было заключено в скобки, снова раскрыв их, оставить монадное пространство с его не более чем интенциональным (воображаемым) миром. Затем необходимо добавить систему координат, допускающую объективный анализ языка и содержащийся в нем импульс, к модели органона. Иными словами, наряду с теорией актов следует принять во внимание дополняющее ее учение о структурах, составлявшее главный предмет грамматики во все времена.

Справимся еще раз у греков, которые, бесстрастно взирая на сущность явлений и твердо опираясь на многочисленные факты, с непревзойденным искусством продумали определенный тип мышления, послуживший образцом для европейской науки. В диалоге «Кратил» Платон говорит, что нужно пойти к ткачу для овладения принципами ткачества и к плотнику, изготовившему ткацкий станок, для усвоения «принципов» органона ткацкого станка. Достаточно ли для специалиста, исследующего лингвистические принципы, обучения у ткача и может ли он обойтись без визита к плотнику? Я думаю, что это не так. Корректной аналогией обучения у плотника является изучение языковых конвенций, регулируемых межличностным общением. Конечно, «язык» так же, как и все остальное, унаследованное нами от предков, присваивается и обретает новую жизнь в монадном пространстве говорящего. Однако присвоение и самостоятельное творчество (отбор и употребление) могут быть двух родов. Если к «употреблению» относить гуссерлианскую свободу наделяющих значением актов, то как предел этой свободы и коррелят к ней выступает связанность «отбирающего». Одно дело — использовать языковые образования в межличностном общении или для создания однократного языкового произведения так же, как и все остальные члены языковой общности, и совсем другое дело — уточнять их значение в конкретных ситуациях, как предусмотрено самим строем языка, и, помимо этого, модифицировать их значения в одноразовых смыслонаделяющих актах. Поскольку необходимо учитывать оба эти аспекта, нельзя освоить теорию значения в целом, только исходя из акта, как это пытаются сделать «Логические исследования». Это невозможно и тогда, когда в очередной раз нам мимоходом стараются внушить мысль об «исторической случайности» эмпирических данных отдельных языков. Я отрицаю это. причем не столько понятие исторической случайности, хотя и оно нуждается в «прояснении», сколько предположение о несущественности всего, что не имеет отношения к теории актов.

Это настолько неверно, что, скорее, следует утверждать противоположное: теория структур, выведенная прежними методами из подлинной модели языка как органона, а тем самым из объективной трактовки языка и сопряженного с ней социального характера языка, должна логически предшествовать или по крайней мере быть логически рядоположной ориентированной на субъект теории актов. Все остальные точки зрения на язык оказались бы необоснованно индивидуалистичны и субъективны, будь то концепция монад или универсализация субъекта. Возможно, эти воззрения возникают на вершинах философской мысли, но они должны быть отвергнуты в низинах чувственно воспринимаемых явлений, изучаемых в теории языка. Эта тема особенно актуальна для теории языковых понятийных знаков, где она и рассматривается более подробно.

§ 5. СЛОВО И ПРЕДЛОЖЕНИЕ. СИСТЕМА S-F ЯЗЫКОВОГО ТИПА (D) Понятие языка и его признаки

Современная логика изобрела для зрячих систему искусственных знаков и назвала ее «языком». Специалисты в области мимики и пантомимы, теории экспрессии издавна (а точнее, со времен Энгеля и Белла) не могли сказать о жестах ничего более интересного и, по их мнению, правильного, кроме того, что они являются «языком», и притом языком общим для людей и высших животных. Да будет нам позволено не перечислять, что еще нужно считать языком при мимолетном сравнении или серьезном философском анализе. В лексиконе было бы полезно иметь некий общий «номинатор», «общий знаменатель» для всего, что в том или ином аспекте сопоставимо с настоящим языком, — языком без пояснительных эпитетов. Что же сохранится от неповторимого, уникального» облика языка после всех сравнений и аналогий? Уже говорилось о его многосторонности как инструмента, его многоступенчатости как знакового механизма, возможности его рассмотрения sub specie практики и творчества. Остается отметить четвертый признак, считающийся первым в традиционной науке и представляющий для нас наибольший интерес в этой книге; языковыми структурами являются слова и предложения Нельзя абсолютизировать тот или иной термин, они взаимосвязаны и могут быть определены лишь в рамках корреляции.

Претензии современной логики на создание искусственного языка основываются только на верификации последнего критерия, другие же критерии вообще не верифицировались. Еще не завершена проверка трактовки мимики и жестов как природного «языка», функционировавшего до и вне звукового человеческого языка.

Осторожнее и правильнее было бы утверждать, что эти претензии оправданны лишь в тех случаях, когда данные от природы выразительные возможности человеческого тела преобразуются в систему символов по образцу развитого естественного языка, например в языке жестов глухонемых или монахов-цистерцианцев, в котором знаки, как и слова обычного естественного языка, являются символами и располагаются в символическом поле. По-моему, целесообразно отделить язык от других систем эффективных коммуникативных знаков и объяснить различие между системами без символического поля и с символическим полем.

1. Анализ одноклассной системы транспортных сигналов

До создания беспроволочного телеграфа в мореплавании употреблялись некоторые системы флажковых знаков, основанные на международных соглашениях. Приведем в качестве примера одну из них, содержащую лишь три элемента: круглый шар, треугольный вымпел и четырехугольный флажок. Эта система передавала следующие значения:

OD Вы подвергаетесь опасности.

DO Нехватка продуктов, испытываемый голод.

O Пожар или течь. Нуждаемся в немедленной помощи.

O На мели. Нуждаемся в немедленной помощи.

DO Остановитесь или ложитесь в дрейф. Имеются важные сообщения.

OD Есть ли у вас телеграммы или сообщения для нас?

OD Да.

ODD Нет.

и т.д. Для наиболее частых случаев имелось достаточное количество знаков. Каждое сочетание знаков нужно читать слева направо, а при вертикальном расположении — сверху вниз92.

Обратим внимание на два момента. Во-пеpвых. во всех комплексах повторяются три элемента. Ни один из них сам по себе (ни шар, ни вымпел, ни флажок) или какое-либо сочетание из компонентов не является сигналом. Более того, они полностью выполняют свою функцию, лишь располагаясь на определенном месте и формируя таким образом доступные для восприятия комплексы, отличные от остальных комплексов. Следовательно, эти элементарные формы представляют собой элементарные признаки (Merkzeichen), как и фонемы в языке. Во-вторых, только комплекс как таковой, каждое флажковое предложение (Flaggensatz) имеет сигнальную значимость. Передача их смысла в звуковой форме часто требует многих, довольно разнообразных предложений (констатации, приказы, обращения, вопросы). Речь идет о символизации одним флажковым предложением специфической ситуации отправителя знаков наряду с обращением к получателю, о символизации требования или вопроса наряду с их обоснованием. Исходя из этого, можно было бы говорить о глобальной символизации, но суть дела заключается не только в том, что при трансформации в звуковую форму потребуется много слов и предложений, поскольку это была бы не имманентная, а привнесенная извне характеристика системы. Самым существенным признаком системы следует считать отсутствие какого-либо смыслового членения сигнала, соотнесенного с чувственно воспринимаемыми знаками. Именно в таком смысле употребляется термин «глобальная символизация». Столь же неправильно отождествлять флажковые «предложения» с предложениями языка или с именами; они не являются ни тем и ни другим. Можно утверждать лишь, что в типичной коммуникативной ситуации каждый флажковый комплекс функционирует как нерасчлененное коммуникативное средство. Вся система состоит из семантических единиц одного типа или класса. Система представляет собой не что иное, как их сочетание, и является одноклассным знаковым механизмом. Язык же, напротив, с точки зрения языковой структуры является двухклассной системой93

Здесь остановимся, чтобы сказать несколько слов об одной стадии развития ребенка, сопоставимой с одноразрядной глобальной морской сигнальной системой. До тех пор пока ребенок произносит только удобные «однословные предложения», хорошо известные каждому исследователю, он оперирует ими почти так же глобально, как капитан или матрос, посылающие флажковые сигналы, разумеется, в той мере, в которой можно абстрагироваться от интонации этих коммуникативных знаков. Конечно, у ребенка нет кода, который сделал бы его речь понятной в международном масштабе, но ребенку этого и не надо, ведь получатели его сообщения не иностранные капитаны, а члены гораздо более узкого языкового сообщества, в котором более или менее понятен своеобразный код ребенка в нескольких типичных ситуациях повседневной жизни, когда ребенок обычно сигнализирует при помощи языковых звуков. Здесь тоже может случиться так, что корабль сядет на мель, потребуется немедленная помощь, и проплывающий мимо взрослый остановится или ляжет в дрейф, чтобы получить важные сообщения и т.п. Так или иначе, все эти сообщения будут переданы получателю только одним из известных ребенку «однословным предложением», еще не кодифицированным. но способным к кодификации. Термин детской психологии «однословные предложения» означает, что явления можно отнести как к словам, так и к предложениям. Собственно говоря, они «еще» представляют собой и то и другое одновременно. Уточним, что они «еще не» являются ни тем, ни другим, потому что при переходе ребенка к настоящим предложениям, состоящим из слов, происходит изменение системы, сдвиг от одноклассной системы к системе S-F нашего полностью сформировавшегося языка. Примечательно использование подобной одноклассной системы звуковых знаков в течение приблизительно девяти месяцев каждым ребенком нашего общества, в том числе и общества, достигшего самого высокого уровня языковой культуры. Согласно экспериментальным данным американца Мэйджора, ни одному решительно настроенному взрослому не удается заставить ребенка отказаться от одноклассной системы раньше этого срока и побудить его к употреблению более одного звукового образования в один прием.

Итак, можно дать исчерпывающее научное определение одноклассной системе глобальных символов типа морских сигналов, если, Во-первых, установлена структура сигналов и, во-вторых, описаны типичные употребления каждого сигнала и связанная с ними коммуникативная цель. В случае искусственно созданных систем типа флажковых знаков это обеспечивается кодом — книгой, состоящей из двух глав.

2. Двухклассная система (язык), постулат о словаре и синтаксисе

Напротив, система типа «язык» основана не на одном, а (по крайней мере) на двух классах установлений (конвенций) и соответственно состоит из двух классов языковых структур. Система языкового типа строит каждую законченную (и способную не зависеть от ситуации) репрезентацию в два шага, которые следует разграничивать путем абстракции: выбор слов и построение предложения (если попытаться дать краткое, хотя и неточное определение). Первый класс языковых структур и соответствующих установлений как бы преследует цель разорвать мир на части, расчленить на классы вещей, процессов и т.д., разделить на абстрактные аспекты, каждый из которых коррелирует со знаком, в то время как второй класс стремится заранее предоставить знаковые средства для конструирования того же самого (репрезентируемого) мира на основе отношений. С точки зрения теории репрезентации речь идет о двух совершенно различных процессах. В этот тезис нужно внести полную ясность, и пусть никого не введет в заблуждение психологически естественное и беспрепятственное взаимодействие этих классов при употреблении языковых структур. Никого не должно обмануть известное в лингвистике почти не ограниченное взаимопревращение элементов обоих классов. Грубо говоря, в каждом языке теоретически допустим и реально наблюдается переход первоначально синтаксического в лексикон и лексического в синтаксический класс языковых образований. Это всего лишь указывает на поразительную виртуозность использования коррелирующих и взаимообусловленных аспектов, каждый из которых, взятый по отдельности, принципиально отличается от другого.

Завершим наше сравнение. Для научного определения системы языкового типа требуется нечто иное, нежели код. Только фонология в узком смысле слова отчасти аналогична коду, а лексикон и грамматика, отражающие оба класса языковых структур, существенно отличаются, Во-первых, друг от друга и, Во-вторых, от кода.

Мы еще коснемся принципиальной проблемы совпадения обоих в данном случае абстрактивно различаемых моментов и обсудим понятия «символ», «символическая значимость» и «полевые значимости» языковых знаков, при этом акцентируем внимание на тезисе лингвистов и психологов XIX в. о первичности предложения, а не слова, основанном на представлении о том, что только семантика предложения придает слову максимальную полноту и точность значения. Этот тезис, сводящийся к тому, что «вначале было предложение, а не слово», можно сформулировать иначе: только предложение, а не слово является реальной семантической или смысловой единицей языка94. При более глубокой интерпретации в этом тезисе можно обнаружить как правильные моменты, так и полностью не выдерживающие критики. С точки зрения теории репрезентации можно говорить о том, что при соответствующей этому порой слишком категорическому тезису трактовке языка как одноклассной системы конститутивных семантических единиц обязательно возникнут недоразумения или заблуждения. Предложение так же не может существовать до слова, как и слово до предложения, поскольку они являются коррелятивными элементами одного и того же (скорее всего, достаточно продвинутого) состояния человеческого языка.

Можно изобрести различные одноклассные системы, способные соответствовать коммуникативным потребностям говорящих, но не такие, в которых бы предложения в строгом смысле могли существовать без слов или наоборот. Абстрактная схема предложения без словесного наполнения так же не может существовать, как какое-либо отношение без членов этого отношения. Впрочем, можно изменить ход доказательств и показать, что в синтеме не только в определенной мере отделяется от «остального» и уточняется неясное при изолированном рассмотрении, часто трудноуловимое значение слов. но и «остальное» тем самым в свою очередь выделяется и уточняется. «Неопределенность» синтаксического отношения между частями индоевропейского композита или различные способы дополнения латинского генитива или аккузатива во многих случаях существенно уточняются заполняющими схему «словами» (обозначающими предметы, «материал»), при этом нам не требуются другие более детальные контекстуальные вспомогательные средства95. В дальнейшем мы приведем еще много важных аргументов, подтверждающих сказанное.

И наконец, last not least96. При попытке, не разобравшись в теории, эллиминировать из структуры языка проявляющуюся в речи двойственность, игнорируется один, возможно, наиболее важный структурный закон. Мы не найдем ничего подобного ни в каких других областях. Ни в музыке, ни в оптическом изображении, ни в какой-либо символической системе изобретенной в современной науке и за ее пределами ради репрезентации. не существует точной аналогии двум взаимно дополняющим друг друга языковым образованиям — слову и предложению. Только репрезентативные символические системы, в определенных пределах выполняющие ту же собственно репрезентативную функцию, что и язык, например математическое уравнение или логическое исчисление, также копируют словарь и синтаксис. Эта взаимосвязь признается теоретически мыслящими логистами (например, Карнапом). Еще раз подчеркиваю, что в «Лекциях по теории языка» я независимо от них и до них обосновал тезис о лексиконе и синтаксисе97.

3. Продуктивность полевых систем

Какие же еще требуются доказательства? Сравним еще раз одноклассную систему коммуникативных символов типа морских сигналов с языком и зададим наивный вопрос. Почему же язык не остановился на этой стадии, если, как многие полагают, он миновал в своем развитии фазу глобального дейктического восклицания? Благодаря многообразию фонем, функционирующих как диакритики, можно было бы ввести в общение достаточное количество «сигналов» (будем придерживаться этого термина), и этот способ удобен и лаконичен. Конечно, он обладает и рядом других преимуществ по сравнению с полевыми системами. Однако он никогда не способен добиться одного результата полевой системы —достаточно дифференцированной и точной репрезентации бесконечно многообразного при помощи ограниченного набора конвенций и соответствующих языковых образований. Представим себе пользователя одноклассной системы в «новых» ситуациях. Если он изобретет новые символы поскольку старых недостаточно, они не будут понятны прежде всего в межличностном общении. Что же ему предпринять для получения новых выражений на основе существующих конвенций? Все известные в настоящий момент человеческие языки претендуют на роль таких «продуктивных», даже универсальных символических систем. Они поразительным образом и являются таковыми. Фрагменты Библии переведены на тысячи языков. Не берусь судить о том, хорошо или плохо. Почему же эта затея с самого начала не была бесперспективной в 90% случаев? Очевидно, потому, что при должном терпении и изобретательности любая задача, соответствующая вышеуказанной претензии всех языков, с той или иной степенью приближенности может быть выполнена. Разумеется, с разной степенью приближенности и не только в силу названной причины. Мы здесь утверждаем всего лишь то, что в принципе возможностями, о которых идет речь, обладает только полевая система.

Записанный или незаписанный код глобальных символов должен быть так же ограничен, как и записанный или незаписанный словарь разговорного языка, и по тем же причинам, т.е. в силу ограниченности объема человеческой памяти. Это особенно проявляется в тех случаях, когда нужно отразить специальные соглашения между многими людьми для достаточно эффективного применения в межличностном общении. Прежде всего имеются в виду действительно строго изолированные специальные соглашения, например морские сигналы, до появления какой-либо имманентной или искусственно созданной вспомогательной системы. Именно в этом случае каждое вспомогательное средство системы расширяет объем памяти. Язык решает проблему расширения объема памяти благодаря некоторым своим особенностям и в решающий момент обходит, то есть ликвидирует, ее. Ведь мы можем создать практически не ограниченное количество все новых и новых сообщений вовсе не из-за виртуозного использования мнемотехнических приемов, а из-за неактуальности этой проблемы для полевой

системы языкового типа. Мы можем символически изображать бесконечные числа при помощи всего лишь десяти элементарных знаков и очень простого, конвенционально установленного «синтаксиса». Конвенция десятичной системы исчисления такова: цифры справа налево приобретают значение единиц, десятков, сотен и т.д. Принцип, обнаруживаемый во взаимной ориентации цифр и их определенной последовательности, лежит в основе синтаксиса языка, правда, он имеет более сложную организацию и результаты.

4. Логика и лингвистика

В итоге интересы логики и лингвистики, иногда, возможно, и расходящиеся, снова совпадают при интерпретации только репрезентативного механизма языкового типа, к которому, например, относится также символический механизм логистики как универсального репрезентативного средства. По-моему, можно доказать этот тезис, с одной стороны, предположив, что весь репрезентируемый материал в достаточной степени членим в соответствии с логистической схемой двухступенчатого отношения, а с другой — приняв постулат лучших аналитиков языка о почти всеобщей бинарности и дихотомичности «оппозиций» уже в системе фонем и затем биномности в структуре (простых или составных) сложнейших языковых образований. По мнению аналитиков, пара «субъект -предикат»имеет последовательное продолжение98. Из этого следует простой вывод о том, что репрезентационный механизм языкового типа, по-видимому, делает его фаворитом в состязании за мировое первенство по универсальности. Здесь я остановлюсь. Для нас достаточно указания на то, что только от полевой системы языкового типа можно на практике ожидать достаточной продуктивности и приспособляемости к условиям конкретного материала и указанному нами ограниченному объему памяти99.

Глава II УКАЗАТЕЛЬНОЕ ПОЛЕ ЯЗЫКА И УКАЗАТЕЛЬНЫЕ СЛОВА

Семафор и речевое поведение. Указательное поле. Модусы указания. Вегенер и Бругман как предшественники Наглядный язык. Психологический анализ

Ручной и пальцевый жест человека, которому обязан своим названием указательный палец, далее копируется вытянутой «рукой» дорожного указателя и наряду с изображением стрелки представляет собой широко распространенный знак маршрута или направления. Современные ученые, такие, как Фрейер и Клагес, уделили этому жесту то внимание. которого он заслуживает, и охарактеризовали его как типично человеческий. Есть много разных способов жестового указания, но остановимся подробнее на дорожном указателе. На развилках или на бездорожье иногда установлена «рука» или «стрелка», видимая издалека — рука или стрелка с названием местности. Если все складывается должным образом. то она сослужит путнику хорошую службу; а для этого в первую очередь необходимо, чтобы она правильно стояла в своем указательном поле. Возьмем это тривиальное наблюдение и поставим вопрос: есть ли среди знаков звукового языка такие, которые функционируют как дорожные указатели? Ответ будет положительным: да, именно так функционируют слова типа здесь и там.

Однако конкретное речевое событие отличается от статичного присутствия деревянной руки на местности в одном существенном отношении, а именно оно есть событие. Более того: оно есть сложное человеческое действие. И, участвуя в этом действии, отправитель не только занимает определенное положение на местности (как дорожный указатель), но и играет, кроме того, некоторую роль, — роль отправителя, отличную от роли получателя. Ведь не только для женитьбы, но и для любого социального происшествия нужны двое, а конкретное речевое событие должно быть описано прежде всего на основе полной модели речевого общения. Если говорящий «хочет указать» на отправителя произносимого слова, то он говорит я, а если он хочет указать на получателя, то он говорит ты. Таким образом, ты и я — тоже указательные слова, причем это и является их первичным предназначением. Если перевести обычный для их обозначения термин personalia обратно на греческий язык как prosopon, букв. «облик, маска, роль», то наш тезис выглядит уже не столь удивительным. То, что каждый раз характеризует человека, к которому относится слово я, — это первично не что иное, как роль отправителя в текущем сигналообмене, а для слова ты — это первично не что иное, как роль получателя. Это поняли с полной ясностью первые греческие грамматисты — и отнесли личные местоимения к дейктическим языковым знакам.

Как древнейшие документы истории индоевропейских языков, так и сам предмет изучения требует от нас, чтобы, употребляя термин «дейктические языковые знаки», мы вспоминали в первую очередь о таких словах, которые настолько сопротивляются попыткам подвести их под те или иные классы изменяемых (например, склоняемых) слов, что языковеды не столько называют, сколько обзывают их «указательными частицами»; что не склоняется, то рассматривается как частица. Сематологический анализ никоим образом не сбрасывает со счетов функцию этих в конечном счете все-таки склоняемых единиц — стоять в символическом поле языка pro nominibus100 и в связи с этим возводиться в ранг местоимений (Pronomina). Лингвист-теоретик предлагает провести distinctio rationis101 и прежде всего принимать во внимание тот дейктический аспект, который сохраняется у них и в том случае, когда они склоняются. Такое решение находит себе неоспоримое подтверждение в том, что все дейктическое в языке взаимосвязано постольку, поскольку оно получает семантическое наполнение и семантическое уточнение — в каждом отдельном случае — не в символическом, а в указательном поле языка и только там и может получать его. То, к чему относятся «здесь» и «там», изменяется в зависимости от позиции говорящего точно так же, как с переменой ролей отправителя и получателя «я» и «ты» перемещаются от одного речевого партнера к другому и обратно. Понятие указательного поля предназначено для того, чтобы сделать этот столько же привычный, сколько и странный факт исходной точкой рассмотрения.

Сформулируем наше главное утверждение, которое в дальнейшем будет развито и обосновано: в языке есть лишь одно-единственное указательное поле, семантическое наполнение указательных слов привязано к воспринимаемым указательным средствам и не обходится без них или их эквивалентов. Способы указания разнообразны; я могу демонстрировать ad oculos102 и употреблять те же самые указательные слова анафорически в речи, отвлекающейся от ситуации. Есть и третий способ, который мы охарактеризуем как дейксис к воображаемому (Deixis am Phantasma). Но с феноменологической точки зрения будет верным тезис о том, что указательный палец, естественное орудие наглядной демонстрации, все же заменяется другими вспомогательными средствами указания, и эта замена происходит уже в разговоре о присутствующих вещах. Ведь функция, выполняемая им и его эквивалентами, никогда не исчезает полностью и не вытесняется, даже в таком наиболее примечательном и типично языковом способе указания, каким является анафора. Этот вывод — главное звено нашего учения об указательном поле языка.

Все оригинальное, что я могу предложить по этому поводу, следует рассматривать как завершение работы, начатой Вегенером и Бругманом. Еще до них, изучая разнообразнейший материал, современные языковеды столкнулись с тем фактом, что адекватный анализ конкретного речевого события одновременно требует глубокого понимания данных ситуативных характеристик. Но лишь Вегенер и Бругман достаточно точно описали функцию указательных слов с той высшей точки зрения, согласно которой они суть сигналы. Хотя эти авторы не употребляют термина «сигнал», но для них характерен именно такой подход к проблеме. В то же время для их новаторского описания, равно как и для всякого описания, требующего концептуального упорядочения, сохраняет силу следующее положение: лишь выяснение границ применимости метода может четко выявить его эффективность. Подобно тому как указательные слова требуют, чтобы их определяли как сигналы, так же и назывные слова требуют для себя иного определения, не подходящего для сигналов. а именно традиционного. Назывные слова функционируют как символы и получают специфичное для них семантическое наполнение и уточнение в синсемантическом внешнем поле. Для этого другого принципа организации, который никоим образом не должен смешиваться с ситуационными характеристиками, я предлагаю термин «символическое поле». Таким образом, концепция, излагаемая в настоящей книге, чисто формально определяется как теория двух полей.

То, что мы описываем как указательное поле, есть не что иное, как предпочтительная техника наглядного языка, самая его суть. Начну с психологического комментария к историко-лингвистическим данным индоевропейских языков, очерченным в программной работе Бругмана о демонстративах103. В ней не затрагиваются личные местоимения, так что второй нашей задачей будет дать их параллельную классификацию и выявить те незаменимые указательные средства, частью которых они становятся в конкретной речевой ситуации. Затем последует феноменологическое различение указательных и назывных слов; это различение носит основополагающий характер и должно быть надлежащим образом подчеркнуто. Задним числом я с воодушевлением обнаружил, что оно было в свое время проведено уже первыми греческими грамматистами именно так и именно там, где это мне казалось необходимым. Впоследствии это различение было несколько затемнено, возникла определенная путаница, вызванная преобладанием интереса к смешанному классу местоимений. Никто не станет оспаривать их существование, но то, что они представляют собой семантическую помесь, надо доказывать. Особенно много прояснится за пределами индоевропейских языков, если при сравнении с нашими местоимениями в других языковых семьях обнаружатся классы слов, которые было бы феноменологически корректно считать не местоимениями (pronomina), а продемонстративами (prodemonstrativa), так как они, если это коротко сформулировать, осуществляют не указательное называние, а назывательное указание. Этому посвящен последний раздел данной главы. Связать начало с заключением призвана психология. Я не поверил своим глазам, когда выводы, которые надо было сделать на основании лингвистических фактов, при ближайшем рассмотрении оказались тождественными давно известным мне данным, полученным теорией воображения. В опубликованном мною четвертом издании учебника Эббингхауза эти данные представлены примерно в таком виде, который нам нужен. Там не представлен лишь способ анафорического указания, который вряд ли можно обнаружить за пределами языка. Впрочем, ни я сам, ни авторы, на работы которых я тогда опирался, не подозревали, что описанные явления важны и даже основополагающи для языковой реализации коммуникативных потребностей. Явления, которые я имею в виду, следует назвать «дейксис к воображаемому». Как я опять же узнал позднее, до нас они были обнаружены Энгелем и Пидеритом и привлечены для истолкования фактов, занимающих центральное место в теории выражения (Энгелем — в пантомимике, а Пидеритом — в мимике)104. Правда, все это лишь наполовину объяснено и наполовину понято, так что можно не удивляться тому, что ни психологи, ни лингвисты не обратили ни малейшего внимания на их пионерские открытия.

§ 6. ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ ПОЗИЦИОННЫХ СПОСОБОВ УКАЗАНИЯ В ИНДОЕВРОПЕЙСКИХ ЯЗЫКАХ

Типы указания у Бругмана и проблема в целом

Стремясь сразу же подчеркнуть значение классической работы Бругмана для теории языка, мы начнем с одной цитаты:

«Когда компаративист занимается изучением класса слов, в котором, от праиндогерманских времен до наших дней, происходила столь быстрая смена средств выражения, какая едва ли встречается в каком-либо другом классе (именно поэтому здесь так важно учитывать этимологию и формально-исторические преобразования), он не должен ждать, когда семасиологи завершат свои изыскания, чтобы лишь тогда, на основе полученных ими данных, попытаться вскрыть весь комплекс исторических взаимосвязей. Задача компаративиста, скорее, состоит в том, чтобы идти впереди этих ученых, показывая им. из какой исторической основы следует исходить и какие проблемы возникали затем в ходе исторического развития. Уже сейчас, по мере развертывания настоящего исследования, удается на многочисленных примерах показать, что, предпринимая попытки дать историческое объяснение явлениям, характеризующим демонстративы, специалисты, по сути, заблуждались, поскольку уделяли слишком мало внимания более широкому кругу явлений, существенным образом связанных с рассматриваемыми явлениями» (Brugmann, Ор. cit., S. 17. f.) (выделено мной. — К.Б.).

Мне кажется, что автор удачно сказал о необходимости «идти впереди», о существенных взаимосвязях с «более широким кругом явлений»; этот призыв не может и не должен остаться не замеченным теоретиками языка. На помощь можно также, если потребуется, еще раз привлечь удачное высказывание другого историка языка, Г. Пауля: «Думать, что можно выделить простейший исторический факт без умозрительных рассуждений, — значит обманывать себя»105. Бругман и сам движется к созданию теоретической модели; держа в поле зрения современное учение о глаголе, описывающее способы действия, он хочет найти по аналогии с этим способы указания (виды демонстративов) в индоевропейских языках. Обнаруженные Бругманом (и тщательно разработанные им) четыре таких способа соответствуют четырем позиционным видам указания в нашей схеме. Наименования «Я-дейксис» и «Ты-дейксис» для второго и третьего способов не должны вводить в заблуждение; Ваккернагель уже исправил эту терминологическую оплошность Бругмана и предложил ввести для второго и третьего способов обозначения hic-дейксис и istic-дейксис. В самом деле. указательные слова второго и третьего классов, по Бругману, указывают не на «Я» и «Ты», а на местоположение «Я» и местоположение «Ты». Первый и четвертый способы указания у Бругмана называются der-дейксис (этот, такой, тот (самый), поименованный) и jener-дейксис (тот, сякой, некий); эти немецкие обозначения отличаются образцовой точностью.

Таковы представленные четыре способа указания. Кто их установил, почему они образуют четыре различные группы в индоевропейском? Конечно, потребность говорящих. Но когда это спрашивают теоретики языка, то вопрос приобретает большую глубину, его цель — раскрыть системное мышление, выявить модель, которая лежит в основе способов указания не только в индоевропейских, но и во всех языках, так сказать, указания в человеческом Языке вообще, языке в единственном числе. Задача решается намного проще, чем это может показаться на первый взгляд. Простота решения связана с тем, что говорящие располагают не бесконечным множеством, а ограниченным количеством способов указания; указательное поле предоставляет определенные возможности, а людям остается ими пользоваться в меньшей или большей степени, но так, чтобы тот или иной выбор был понятен всякому, кто знаком с указательным полем.

Примечательно, что Брутман вплотную подошел к идее указательного поля, хотя и не довел ее до конца. В основу своих размышлений общего характера, к которым его привела необходимость разобраться в сложной исторически сложившейся системе индоевропейских демонстративов, Бругман положил наименование, вернее, несколько наименований, заслуживающих самого серьезного отношения. Их внимательное осмысление позволяет увидеть, что здесь намечены контуры теории указательного поля языка и в значительной степени все, что к ней относится. «Повседневное общение» таково, говорится в первом предложении, что речь говорящего понимается слушающим в значительной степени «на основе ситуации, в которой произведено высказывание, то есть в зависимости от обстановки, в которой происходит беседа, от окружающих предметов, от того, что известно слушающему о профессии и занятиях говорящего, и т.д.» (Brugmann. Ор. cit.). Со своей стороны мы добавим к этому еще только то, что именно жесты и психологически эквивалентные им чувственно воспринимаемые данные обеспечивают в первую очередь понимание речи из ситуационных обстоятельств. Любые другие знания и способы понимания могут и должны быть на время отодвинуты на задний план, чтобы разобраться теоретически с проблемой жестов. Представления об указательном поле прояснятся для того, кто готов принять тезис «все своим чередом, но прежде всего жесты», ибо это ключ к проблеме.

Сам Бругман продолжает так: то, о чем говорится, часто связано с наглядным образом ситуации, «который является дополнением к непосредственно услышанному, более или менее необходимым для постижения цели высказывания». Здесь кульминационный момент. В переводе на наш язык: в отношении знаков языка дело обстоит так, что в «повседневном общении», будучи включенными в контекст речевой ситуации, они приобретают в нем некоторую добавочную «полевую значимость». Теперь только остается обосновать с точки зрения теории языка, сколь значим этот факт, несомненно неоспоримый и выделявшийся также и другими исследователями (например, Вегенером). Это показал Бругман на примере «повседневного общения». Следует ли думать, что «неповседневное общение» или «высокий стиль речи» отличается в этом отношении от своей простоватой сестры — разговорной речи? Какую роль играет «наглядный образ [ситуации]» в общей языковой структуре и какова степень его участия в выполнении языком его репрезентативной функции? Таков вполне закономерный вопрос, который вправе задать языковед-теоретик106.

Говоря о речевых жанрах, для которых характерно обилие демонстративов, Бругман упоминает драму. «Тот тип употребления демонстративов, который для краткости можно назвать «драматическим», несомненно, является изначальным (разрядка моя. — К.Б.), причем для некоторых местоимений и местоименных сочетаний такое использование оказывается единственным» (Вrugmann. Ор. cit., S. 6). Позднее Бругман еще раз возвращается к «драматическому употреблению», после чего становится яснее причина, почему его особенно интересует этот тип. Процитирую его слова (подчеркнув по своему усмотрению то, что считаю наиболее важным для нас):

«В природе местоимений Я-дейксиса ничего не меняет тот факт, что они частично используются в рассказе о минувших событиях. Мы говорим о «драматическом» типе употребления, когда демонстративы с пространственным или временным значением используются в рассказе так, как если бы речь шла об актуальном событии, описываемом с точки зрения соприсутствующего говорящего, подобно тому как в рассказе употребляется настоящее время глагола вместо прошедшего. Например: грустный, он просидел там весь вечер; он получил сегодня (вм.: в тот день) два печальных известия — он поехал в Рим; здесь (вм.: там) он прожил два дня — и сейчас уже вернулся (вм.: тогда; ср.: Лютер, каким он предстал тогда» (op. cit., S. 41 ff.). И снова это хорошо известные факты. Нужно попытаться занять такую позицию, которая позволит увидеть в единой системе все сказанное выше и еще многое другое, относящееся к нашей теме. В каких глубинах языка, описывающего события, кроется изначальное стремление к драматическому изложению, к «драматической» и наряду с ней к «эпической» речи. как развивается этот драматический способ изложения? Мы лишь ставим этот вопрос, не рассчитывая сразу же получить на него ответ. На основе исследования Бругмана мы можем и должны будем сделать некоторые более общие замечания из области теории языка, а когда мы их правильно изложим и доведем до конца, то само собой окажется, что мы вернулись к исходному вопросу. Затем уже в последующих параграфах ответ на него будет дан с позиций психологии. При этом речи драматической будет противопоставлена другая модификация — речь эпическая. Но предварительно, вслед за Бругманом, уясним себе в достаточной степени те сведения об указательных словах, которыми располагают историки языка; ведь в конце концов теория языка для того и существует, чтобы пользоваться чужими данными и сообщать свои результаты другим. Принимая чужое, она почтительна к фактам; я придаю огромное значение тому, чтобы решающие с точки зрения теории языка моменты были разработаны индуктивно на основе данных исторического языкознания. В какой-то мере это затруднительно, и если бы мы пользовались дедуктивным методом, то эта книга была бы на несколько листов меньше по объему; однако значительное преимущество такого пути в том, что сохраняется контакт теории языка с повседневными проблемами лингвистов.

1. Миф о дейктическом происхождении языка

Предварительное замечание. Сейчас то и дело приходится встречаться с неким новым мифом о происхождении языка, который, явно или скрыто опираясь на представления Бругмана и других исследователей, приходит к такой трактовке указательных слов, в соответствии с которой они оказываются некими прасловами (Urwörter) человеческого языка. Те, кто так рассуждает, считают, что вначале был безмолвный дейксис, показ с помощью вытянутой руки или указательного пальца либо каких-то равнозначных им движений головы и глаз. Это безмолвное или же сопровождаемое криками и призывами выделение предметов и событий непосредственно воспринимаемой действительности (звери также способны издавать крики, но не могут указывать), вначале поддерживается сопуствующими звуковыми сигналами, которые с течением времени получают все большее распространение и все большую самостоятельность. И наконец, жесты становятся излишними и частично замещаются звуковыми сигналами. Сторонники этой теории склонны видеть специфически человеческое уже в первом указующем жесте, а из него, мол, закономерно развивается все остальное107. Некоторые рассматривают уличные указатели на перекрестках как (производный) образ или эквивалент прачеловеческого пальцевого жеста. Все эти разнообразные воззрения обобщенно можно обозначить как миф о дейктическом источнике языка.

Мифы не должны быть ложными, и это касается изложенного современного мифа в такой же степени, как и пастушеской идиллии Гердера в стиле XVIII в. о происхождении языка, в которой различные полезные животные по очереди представали пред человеком и он давал им имена, опираясь на какие-то признаки их внешнего вида или голоса. Гердер, как и все прежние теоретики языка, вплоть до Платона и до соответствующего рассказа в Книге Бытия думает прежде всего о назывной функции слов и, соответственно рассматривает формирование языка как творческий акт kat» exochen. Следует, однако, подчеркнуть, что необходимо проводить четкую границу между дейксисом и называнием, четко различать два класса слов — указательные и назывные слова, относительно которых неправомерно предполагать, во всяком случае, для индоевропейского, что один класс произошел от другого108. Гипотеза о том, что вначале было указание без называния, сама по себе допустима и непротиворечива. Однако тот, кто задумывается о происхождении языка, не может ограничиться одной этой гипотезой в качестве достаточного объяснения всему, что нужно принять как данное и (по крайней мере на сегодня) не выводимое из других фактов. Примеры, предложенные Бругманом для иллюстрации постулируемых четырех видов демонстративов, хорошо подтверждают это положение.

Бругмана не смущает, что эти примеры взяты не из древнейших документов, а преимущественно из современного немецкого языка, на котором говорит он сам. Представим себе, что кто-то из нас показывает на какой-то видимый предмет пальцем и при этом произносит некоторую звуковую последовательность der Hut «эта шляпа»; тогда, согласно Бругману, это первый способ указания, и для него в индоевропейских языках существуют среди других способов обозначения корни *to- и *so-. Сторонники изложенного выше современного мифа могут испытать свои силы на этом примере. Они поймут, что нельзя не учитывать три момента, а именно пальцевый жест, слово der «эта» и слово Hut «шляпа». Конечно, можно было бы обойтись и двоичным знаковым комплексом, состоящим из жеста + *to- (демонстратив) или жеста + (слово) Hut или *to- + Hut. Но при этом нужно задуматься, могло ли бы привести к какому-либо существенному прогрессу в развитии языка употребление того из упомянутых двоичных комплексов, который не содержит назывного слова Hut, а именно употребление жеста + to, то есть простое добавление звукового указывающего знака к пальцевому жесту.

Указание останется указанием, и не более того, производится ли оно беззвучно пальцем или двояко — пальцем и сопровождающим жест звуком. Нет, развитие будет происходить только при условии, что прибавление звука привносит какие-то новые выразительные возможности. И как ни изворачивайся, мы не поймем этой прибавки, не обратившись к назывной функции звука. Безмолвный жест способен охарактеризовать «обозначаемое», изобразив его, в то время как звук является его символом. В обоих случаях следует различать такие вещи, как простое указание на нечто из области непосредственного восприятия и сведения о том, какими свойствами это нечто обладает. Оба эти способа сообщения данных и выделения предмета никоим образом не выводимы друг из друга, но, вероятно, они призваны дополнять друг друга. Тому, кто придерживается мнения, что один из способов предшествовал другому, ничто не мешает представить на обсуждение свои аргументы; однако эти аргументы не могут стать исходным пунктом для решения вопроса о происхождении языка или о становлении человека при помощи языка. Иными словами, указательные и назывные слова нужно различать в чисто феноменологическом плане, их различие не может быть устранено путем умозрительных рассуждений о первичности одного из классов.

2. To-дейксис и ille- дейксис

Мы оказались в центре обсуждения того способа указания, который по праву был воспринят Бругманом как наиболее распространенный и наиболее важный; он обозначил его как Der-дейксис, а Ваккернагель предложил называть его по самому частотному корню термином to-дейксис. В оригинальном тексте Бругмана приводится пример: der ist es gewesen «это был вот тот самый», мы привели также пример der Hut «эта шляпа». Второе выражение в языковом отношении представляется незавершенным; в соответствии с распространенными представлениями это не целое предложение, а «всего лишь» эллипсис. Бругман, как и всякий ученый, имевший дело с исследованием разговорной речи, а также с высокоразвитым языком драмы, знает, что «случаи так называемого эллипсиса... не только встречаются, но и широко распространены и даже регулярны» (Вrugmann. Ор. cit., S. 4). Ниже мы более подробно коснемся этого обстоятельства.

Во всяком случае, общеизвестен факт пропуска ненужного, лишнего при быстром обмене репликами, и потому мы должны обратить внимание на тот крайний случай, с разбора которого нужно начать, чтобы дать правильное теоретическое толкование всему объему вспомогательных ситуативных средств. То, что существует безмолвное духовное общение между людьми, в котором лишь изредка, как островок в море, может возникать звуковой символ, есть факт, из которого следует исходить. Нельзя безоговорочно и при всех обстоятельствах считать такое лишенное звуков общение убогой, примитивной, неполноценной речью. Это было бы так же неверно, как если бы, например, признаком примитивного и несовершенного хозяйственного механизма считалась покупка товаров за безналичный расчет или с выплатой сумм, лишь частично покрываемых наличными. Напротив, это может быть признаком большой изощренности. Существует также высокая культура «эллиптического» разговора, когда для наполнения содержанием и уточнения смысла звуковых островков используются «полевые значимости», связанные с ситуацией.

Допустим, пример der Hut принадлежит к точным выражениям этого рода, тогда с его помощью особенно легко аналитически прояснить следующее. Указательный жест, наблюдаемый в живой ситуации восприятия, необходим, в крайнем случае он может быть представлен каким-либо эквивалентом. Для чего же тогда служит der, вообще говоря, указательное слово *to-дейксиса? Казалось бы, оно не привносит ничего живого, а лишь повторяет то, что уже передает жест. Но именно это и может оказаться заблуждением. Можно было бы сказать, что указательный звуковой знак соединяет пальцевый жест с именем Hut и тем самым делает целое правильным образованием. Можно было бы считать, что он способен играть роль посредника потому, что, с одной стороны, по материалу принадлежит вместе с именем к звуковым знакам и, с другой — по функции вместе с жестом — к указательным знакам.

Но это аналитическое рассуждение осталось бы проблематичным, если бы только реконструированное индоевропейское to осталось фактически не оформленным и не приобрело грамматических (или логических) функций. Но на самом деле оно приобрело такие функции, так как немецкое der указывает на грамматический род следующего имени, в латинском же оно используется для выражения согласования. Факты такого рода можно в общепринятом смысле слова рассматривать как чисто «грамматические» функции. Гораздо глубже и важнее, однако, то, что оформленные демонстративы повсеместно приобрели определенные и не вызывающие сомнений логические функции. Мы выдвигаем одну из них на передний план, а в учении об артикле отметим еще и другие. В немецком языке выражения типа das Maiglöckchen «ландыш» и der Baum «дерево» могут быть названиями вида в неуказательном контексте, то есть относиться к виду или классу как таковому, в то время как выражения типа dies Maiglöckchen «этот ландыш» или jener Baum «то дерево» относятся к индивидным объектам. Таким образом, указательное слово в этих случаях индивидуализирует названное при помощи номинативного слова, и это одна из его логических функций. Нужно тщательно изучить, в каких пределах действует это правило. Во всяком случае, здесь можно найти и точнее определить те собственные функции указательных слов, которые принадлежат первому из различаемых Бругманом классов. Мы возвратимся к этому, рассматривая «артикль». Совершенно параллельны первому классу отношения, характеризующие в этом плане четвертый бругмановский вид указания. Он называет его jener-дейксис, а Ваккернагель включает в это обозначение латинское ille. У слов, относящихся ко второму и третьему классам, может быть выделен еще ряд функций, легче поддающихся систематизации, чем функции слов первого и четвертого классов. И все это относится к области правильно построенного учения об указательном поле языка.

Признав это, мы должны на последнем этапе наших рассуждений исправить первый тезис: указательные слова были бы неспособны передавать данные логические функции, если бы у них не было с самого начала соответствующих внутренних предпосылок. Указательные слова также являются символами (а не только сигналами); слова типа da и dort «там» символичны, они называют, так сказать, геометрическое пространство, то есть то место, окружающее говорящего в каждом конкретном случае, где находится указанный объект, точно так же, как heute «сегодня», по сути дела, обозначает совокупность дней, когда это слово может произноситься, ich «я» — всех потенциальных отправителей человеческих сообщений, a du «ты» — класс получателей сообщения. Тем не менее между этими именами и прочими назывными словами языка сохраняется различие, заключающееся в том, что слова рассматриваемого типа всякий раз требуют спецификации своего значения в указательном поле языка, спецификации, которая осуществляется при помощи чувственно воспринимаемых данных, поставляемых указательным полем в каждом конкретном случае.

3. Второй и третий типы указания

Второй и третий бругмановские виды указания тесно взаимосвязаны, так же как первый и четвертый. Термины Бругмана нецелесообразны, поскольку неправомерно говорить о Я-дейксисе и Ты-дейксисе при указании места отправителя и места получателя. Ваккернагель предлагает более корректные названия «hic» и «istic», исключающие возможные недоразумения. В немецком языке отсутствует указательное слово, соответствующее латинскому iste, которое было бы способно так же четко, как istic, обозначать позицию получателя в указательном поле. Hier и hic коррелируют, в то время как istic в теоретически важных случаях следует, согласно Бругману, переводить не только как «da» (там), а как «da bei dir109 (там, около тебя).

Начнем с психологически однозначных и ясных отношений между hic и hier. Бругман пишет:

«Говорящий намеренно направляет взгляд собеседника на себя, говорящего, и свое окружение либо на соответствующий объект, находящийся в поле его зрения, призывая: «Посмотри сюда на меня или на объект моего восприятия!» Для этой цели служат слова типа нвн. hier, her, греч. ode, лат. hic. Дополняя местоимение первого лица или даже замещая его, этот разряд указательных местоимений выделяет Я как таковое, например... tu si hic sis, aliter sentias» (Brugmann. Op. cit., S. 10), приблизительно соответствующее выразительному немецкому выражению: wenn du in meiner Haut stecktest «если бы ты влез в мою шкуру'.

Поучительно еще раз обратиться к примерам из повседневного общения, не имеющим широких контекстуальных связей, «эллиптическим» или вообще лишенным контекста, например когда при проверке зачитывают список присутствующих на собрании и каждый, услышав свою фамилию, отвечает: здесь. Иногда и из невидимого пространства, из темноты или из-за закрытой двери на вопрос: где ты? — отвечают: здесь, а на вопрос: кто там? — я. В этих случаях достаточность или недостаточность ответа зависит от способности или неспособности получателя установить по звуку местоположение или индивидуальность говорящего. Исчерпывающий психологический анализ этого факта будет вознагражден определением некоторых важнейших предпосылок общей и успешной постановки проблемы.

При функционировании звуков и шумов в качестве знаков уличного движения почти всегда оцениваются, во-пеpвых, их звуковые характеристики и, Во-вторых, их пространственный источник. Я утверждаю, что то же самое происходит и в речевом общении. Например, на улице некоторый акустический сигнал должен восприниматься в соответствии с действующими дорожными установлениями как обычный автомобильный гудок, отличающийся по звуку от сигналов велосипедистов или от сирены пожарных машин. Кроме того, каждый адресат (например, пешеход) слышит этот сигнал спереди или сзади, слева или справа и ведет себя соответствующим образом. Аналогично для каждого слушателя звуки, производимые человеческим голосовым аппаратом, имеют пространственный источник и, как правило, легко выделяются из всех остальных шумов именно как звуки человеческого голоса. Более того, эти звуки имеют индивидуальный характер, который мы успешно соотносим, поскольку это соответствует нашим жизненным интересам, с каждым из нескольких десятков или сотен наиболее известных нам говорящих. Мы легко и безошибочно узнаем по голосу наших ближайших знакомых и вообще разных людей. Наш говорящий, находящийся в невидимом пространстве, рассчитывает на однозначное восприятие своего здесь из-за пространственного источника звука, а я — из-за индивидуальных особенностей голоса. Он произносит эти слова, ориентируясь на нормальную речевую ситуацию. Человек, отвечающий здесь, услышав свою фамилию на собрании, вправе ожидать, что адресат сможет найти его глазами по пространственному источнику произнесенного слова. Слушающий смотрит в направлении звука и оптически идентифицирует говорящего. Это недоступно слепым, полагающимся в аналогичной ситуации только на слух, но и от нормального слушающего человек, говорящий из невидимого пространства, ожидает именно такой реакции и, как известно, не всегда напрасно именно потому, что благодаря повседневному общению все мы в высшей степени готовы к постоянно требуемой от нас реакции.

4. Естественные средства указания

Далее утверждаю, что пространственный источник звука, аналогичный пальцевому жесту при der-дейксисе, следует искать в основе hic-äåéêñèñа. Так же как общее высказывание der ist es gewesen «это был (вот) он» предполагает пальцевый жест, выражение hier ist es trocken «здесь сухо» нуждается в наглядном пространственном источнике звуков. Небольшое различие заключается в том, что комплекс «пальцевый жест + der» состоит из двух фактически изолированных элементов общего высказывания, а комплекс «пространственный источник звука + hier» содержит лишь абстрактно различимые признаки одного и того же физического явления. Однако этому различию не следует придавать слишком большого значения, поскольку каждый, кто, заявляя о себе словом здесь, особенно настоятельно стремится к тому, чтобы его однозначно идентифицировали, также использует всевозможные оптически воспринимаемые вспомогательные экспликативные средства. Можно встать или поднять руку на собрании, указать пальцем вниз на свое место или на себя (или же назад) каким-либо рефлексивным указательным жестом, естественно противоположным жесту, сопровождающему der-дейксис, либо всему остальному, функционирующему по модели простого дорожного указателя, показывающего не только «дорогу», но и «с дороги»110. Апеллятивный элемент в her, her-ориентации существенно отличается от апеллятивного элемента в hin, от любого типа hin  -îðиентации.

Сначала рассмотрим эту оппозицию. В общих чертах ее правильно проанализировал Бругман, ведь именно эта оппозиция, несомненно, зафиксирована при сравнении индоевропейских языков. Подобно *to-основе первого вида указания по Бругману, во втором доминирует *ko-основа, «претендующая на праиндоевропейское обозначение этого вида указания» (Вrugmann. Ор. cit., S. 51). Сразу же добавим, что в индоевропейских языках эта основа занимает ведущее положение как в группе слов со значением «здесь», так и в группе слов типа «я». Ко-основа «засвидетельствована во всех группах языков, помимо индоарийских». Мы еще вернемся к этому тезису и проиллюстрируем его довольно важным, как мне кажется, наблюдением из области детской психологии. Значение доминирования ko-основы подчеркивается существенно иными отношениями в третьем и четвертом бругмановских видах указания, где указательные слова более дробно распределяются по различным основам. Если jener-дейксису еще можно приписать известное преобладание -l- и -п-основ (ille, jener), то iste-дейксис уже больше вообще нельзя воспринимать как звуковое единство. Впрочем, в современном немецком языке невозможно распознать iste-дейксис и исходя из его функции. Что касается изолированных слов со значением «ты», то они, как это прекрасно известно Бругману и другим специалистам, в большинстве индоевропейских языков так же восходят к to- и so-основам, как и множество der-дейктических указательных слов.

5. Голосовые характеристики в качестве вспомогательных средств указания

Единственный вывод из нашего обсуждения заключается в том, что обнаружена вполне отчетливая оппозиция to- и ko-основ. Может ли психология сказать по этому поводу что-либо дельное? Да, если верна идея, которой мы руководствуемся. Еще раз повторяю, что не существует такого звукового указательного знака, который бы не нуждался в жесте или в каком-нибудь другом средстве, эквивалентном жесту, или, наконец, в каком-нибудь замещающем жест конвенционально принятом ориентире. Эта на первый взгляд сложная формулировка имеет неоспоримое преимущество — она полностью охватывает все явления, называемые языковым указанием. Исходя из соображений наглядности, обсудим сначала звуковой знак в поле восприятия, отодвинув на задний план анафору и мысленный дейксис. Здесь ситуация настолько проста, что ее можно исчерпывающе описать несколькими фразами. Еще раз обратимся к дорожному указателю.

Человек, молча указывающий пальцем, временно выполняет функции дорожного указателя. Его жест может обогатиться звуковым сопровождением в виде указательного местоимения с to-основой. Этот звук, как и все акустическое, производимое голосовым аппаратом, имеет пространственный источник. Чтобы определить местоположение говорящего, слушающему нужно лишь следовать за чувственно воспринимаемым ориентиром — пространственным источником звука. Соответствующий специально оформленный звуковой знак совершенно не нужен до тех пор. пока слушающий не забывает обращать внимание на пространственный источник звука. Если в живом речевом общении все же произносят слово типа «здесь», то это происходит потому, что очевидное перестает быть очевидным и нуждается в подчеркивании. Сирена пугает невнимательного партнера по коммуникации и не требует (специально оформленного) слова здесь, поскольку непосредственное действие производит его неоформленный заместитель — служащий ориентиром пространственный источник звука. Все-таки когда же и почему мы произносим «здесь» (в прямом общении говорящего со слушающим)? Да потому, что человеческий язык уже миновал стадию животных сигналов, хотя иногда адресат снова вынужден обращать особое внимание на пространственный источник звука, которым он может и должен пренебречь в речи, не связанной с указательным полем. Пока не будем обсуждать практические или теоретические действия после акустического или оптического (типичного для нас. зрячих животных) определения места.

Чтобы придать большую убедительность нашим рассуждениям, следует упомянуть также и психологический источник звукового знака «я» и тем самым подготовить почву для идей, излагаемых в следующих параграфах на более широкой основе с учетом результатов сравнения индоевропейских языков. Слово «я» связано с индивидуальным акустическим характером звуков речи приблизительно так же, как «здесь» — с пространственным источником звука. Каждому из нас известно на основании собственного жизненного опыта, что индивидуальные (или типичные) особенности слышимых нами голоса и речи допускают и стимулируют поиск иных связей и интерпретаций, нежели пространственный источник. Если на вопрос «кто там?»из невидимого пространства следует ответ «я», то адресат должен опознать личность говорящего так же, как если бы ему было известно имя собственное. Но ведь имя является назывным, а не указательным словом, тогда как «я» было изначально указательным словом, а не именем; к этому вопросу мы еще вернемся. «Я», звучащее из невидимого пространства, оставалось бы лишенной смысла реакцией, если бы все мы постоянно не упражнялись в опознании личности по звукам речи. Насколько мы обязаны опыту, стало очевидным для меня благодаря ряду работ, посвященных физиогномической и патогномической интерпретации проявляющихся в речи выразительных особенностей (Ausdruck) голоса. Попутно укажем на другой факт, несомненно привлекший внимание многих современных родителей, наблюдающих за своими детьми.

Мы, обыкновенные сегодняшние взрослые люди, воспринимаем типичный уличный автомобильный гудок как таковой благодаря существующим правилам дорожного движения. Для наших детей тот же автомобильный гудок несет гораздо больше информации, поскольку они совсем иначе относятся к автомобилю. Они различают, например, гудок фирмы «Бош» и гудки других марок. При более длительной практике и более пристальном интересе можно научиться узнавать автомобиль г-на NN по индивидуальному гудку (как это иногда и происходит). Давно уже известно, что мы узнаем по голосу не только мужчин, женщин и детей, но и многое другое. Мы различаем наших ближних по их однозначно «индивидуальным гудкам».

Голос, раздающийся из невидимого пространства и отвечающий «я» на вопрос «кто там?», рассчитан именно на такую способность адресата. По-моему, подобные случаи очень близко подводят нас к пониманию психологического источника происхождения оформленного слова «я». Итак, подведем итоги анализа слов типа «здесь» и «я». Основную функцию слова «здесь» Бругман на редкость удачно определяет как «в первую очередь направление взгляда на местоположение говорящего». Праслово «я» (если его можно так коротко назвать, прибегнув к психологическому упрощению) понуждает адресата, Во-первых, к аналогичному и, Во-вторых, к иному действию. Неоспоримы некоторые замечания, брошенные вскользь Бругманом, изучавшим, как правило, лишь позиционные указательные слова. В простейших случаях слово «я», как и «здесь», стимулирует поиск взглядом говорящего, первую фазу реакции слушающего. Мой собеседник должен посмотреть сюда, если это возможно, или по крайней мере прислушаться ко мне, но совсем не так, как при слове «здесь», когда он пытается определить мое местоположение. Он должен бросить на говорящего физиогномический взгляд, воспринимая при этом нечто, касающееся того, кто произносит в живом общении слово «я». Может быть, при этом нужно обратить внимание на доступные зрению экспрессивные жесты или особенности голоса, или опознать личность говорящего, для чего обычно используются имена собственные, или выполнить более сложную задачу. Сформулируем вывод: чистое «здесь» функционирует как позиционный, а чистое «я»—как индивидуальный сигнал отправителя языкового сообщения. Все говорящие, принадлежащие к той или иной языковой общности, во всех мыслимых ситуациях употребляют одни и те же словесные формы, а именно «здесь» в первом случае и «я» — во втором, но необходимое наполнение следует искать в пространственном источнике звука для чистого «здесь» и в индивидуальном характере голоса для чистого «я».

6. Вспомогательные средства du-дейксиса и istic- дейксиса

Таким образом, в речевом общении определенную роль (логически до формирования указательных слов) играют пальцевый жест и два названных выше признака голоса. Без них было бы невозможно возникновение таких указательных местоимений, как der, hier, а также ich (которое есть основание с ними объединять). Но и появившись и начав употребляться, они были бы лишены смысла без уже перечисленных ситуативно обусловленных вспомогательных средств. Перед исследователем, стремящимся к системности и полноте описания, неизбежно возникают два вопроса при анализе данного тезиса. Первый касается природы istic-дейксиса, а второй — обзора всех остальных естественных указаний, также потенциально содержащихся в конкретной речевой ситуации и более или менее непосредственно используемых собеседниками в знаковом общении. Однако отложим второй, наиболее обширный, вопрос и вернемся к первому.

Что касается психологических основ iste-дейксиса, то речь идет о том, чтобы найти общий ответ на вопрос о наличии естественных средств указания, касающихся местоположения и личности слушающего. Выражение «указание» употребляется здесь как в прямом, так и в переносном смысле. Существуют ли в естественной речевой ситуации элементы, прямо или косвенно соответствующие жестам, функционирующие как адреса и обращенные к слушающему до произнесения изофункциональных оформленных слов? Необходимо найти решение этого логичного дополнительного вопроса, ведь пальцевый жест и два признака голоса нечто определяли до произнесения оформленного слова, выступали в качестве ориентиров, которыми необходимо руководствоваться, чтобы разобраться в конкретной речевой ситуации. Существуют ли аналогичные указания, которыми следует руководствоваться, чтобы определить местоположение слушающего или обозначить что-либо, относящееся к его личной сфере? Ведь и личное местоимение «ты» также относится к разряду указательных слов.

В целом можно утверждать, что конкретная речевая ситуация наделена многими косвенными признаками класса, который мы здесь обсуждаем, однако вряд ли существует единственный прямой показатель, столь же специфический и универсальный, как пальцевый жест или вышеназванные свойства голоса. В результате анализа всех средств, попеременно и нерегулярно характеризующих местоположение и личность слушающего, обнаруживается масса обстоятельств, способных порадовать сердце детектива, но среди них отсутствует какой-либо постоянный, встречающийся во всех случаях элемент. Попытаемся подвести итоги исследования.

а) Der-дейктическому пальцевому жесту наиболее близки действия говорящего, стремящегося сделать видимым свое местоположение и понятным содержание своего обращения. В выполнении этой цели участвуют туловище, голова и глаза. Из совокупности этих средств актер, если потребуется, способен выделить наиболее важные для заданной цели динамические жесты, целенаправленные «обороты». В той или иной форме аналогичное явление обнаруживается в повседневной жизни. Например, длительная фиксация взгляда говорящего на каком-либо объекте, находящемся в поле его зрения, воспринимается как обычный, широко распространенный способ указания на цель, используемый не только der-дейктически, но и адресатно (то есть istic-дейктически). Разумеется, в этом случае цель будет достигнута, только если она будет постигнута: чтобы почувствовать себя тем, в кого метит или на кого намекает целящийся, объект цели должен заметить его намерение. Оптический контакт и фиксация внимания являются предпосылками любого жестового общения. Почему бы не присоединить сюда пальцевый жест? Он тоже при определенных обстоятельствах используется iste-дейктически, однако при переходе от der ist es gewesen «это был вот тот» к du bist es gewesen «это был ты» меняется только речевой текст, а не пальцевый жест. Будем считать установленным, что у нас отсутствует пальцевый жест, специально предназначенный для iste-дейксиса. Добавим, что следует признать неудовлетворительным объяснение этого явления, приводимое Бругманом.

Цитирую: «Der-дейксис уводит от говорящего в его наглядный образ независимо от близости или удаленности указываемого объекта. Der-дейксис естественным образом настигает также и собеседника, поскольку говорящий повернут лицом к тому, к кому он обращает свою речь. Таким образом, данное употребление дейктических демонстративов объясняется просто» (Вrugmann. Ор. cit., S. 14). Это высказывание должно объяснить исторические факты — отсутствие местоимения, которое начиная с праиндоевропейского времени служило бы «исключительно или преимущественно iste-дейксису, то есть указанию на личность собеседника и его окружение», при том, что во многих индоевропейских языках der-дейктические местоимения сохраняют более тесную и в конечном счете вполне твердую и неотъемлемую связь с собеседником. (Таково положение дел в индоарийском, армянском, греческом, латинском и южнославянском, например болгарском.)

Этот исторический факт представляет несомненный интерес, однако несостоятелен феноменологический анализ, «объясняющий» это явление, так как даже простое геометрическое исследование свидетельствует о том, что der-дейктический пальцевый жест «естественным образом настигает собеседника» лишь в единственном отмеченном случае, когда указываемый объект и собеседник находятся на одной и той же прямой по отношению к говорящему. В остальных случаях этот жест вовсе не относится к собеседнику.

Когда речь идет о жесте, нельзя не упомянуть часто встречающуюся конкуренцию между обращением отправителя к получателю и обращением к указываемому объекту. Отправитель сообщения решает сразу две задачи, указывая и то и другое. Он решает эти задачи либо поочередно, находя пальцем или глазами сначала адресата и потом направляя его взгляд на предмет, либо одновременно, как бы разрываясь на части, например когда его глаза обращены к собеседнику, а указательный палец направлен на предмет (эта поза хорошо известна любому художнику).

б) Но довольно об оптическом аспекте. Существуют также различные способы целенаправленного использования голоса. По-моему, этот факт неоспорим, даже если он еще не имеет достаточного психологического обоснования. У меня есть слепой коллега д-р Фридрих Мансфельд. Простые опыты подтвердили, что в дружеском кругу, когда перескакивают с одной темы на другую и то и дело в разговор включаются новые собеседники, он каждый раз угадывает, когда обращаются именно к нему. Он все понимает исключительно по голосу, поскольку его не называют по имени и не адресуют языкового сообщения персонально ему. Дело в том, что он лучше, чем мы, зрячие, реагирует на легко опознаваемый различительный знак. Когда голова (глаза) и рот собеседника повернуты к слепому, это — оптимальное положение для благоприятного восприятия им громкости звуковых волн говорящего. Он научился замечать их и адекватно реагировать на них. Я не располагаю данными о том, насколько это наблюдение справедливо по отношению ко всем слепым. Еще меньше мне известно о том, способны ли зрячие регулярно реагировать на то или иное акустическое явление в жизненной практике без специальной тренировки.

При детальном анализе обнаруживается некоторое сходство определения направления и дальности удара в артиллерии с действиями говорящего, стремящегося «поразить» конкретного адресата своим голосом и

заставить его прислушаться. Способность отправителя добиться правильного восприятия сообщения получателем побудила меня выдвинуть важнейшую гипотезу. Необходимо считаться с примечательной закономерностью фонорецепции, которую по аналогии с хорошо известными оптическими постоянными факторами можно сформулировать как «приблизительное постоянство громкости тонов и шумов при изменении расстояний». Подобно тому как мы видим размеры предметов без искажения перспективой, мы, по всей вероятности, слышим звуки без искажения их громкости на расстоянии. Возможно, этот закон имеет решающее значение для восприятия громкости звуков человеческого языка в речевом общении111.

Степень громкости звуков варьирует в зависимости от обстоятельств. Каждый из нас говорит громче собеседнику, сидящему за столом напротив, нежели соседу по столу, еще громче, если мы хотим, чтобы нас услышали все присутствующие за длинным столом, и громче всего на улице, когда звуки нашей речи должны быть восприняты адресатом, преодолев границы нормальной слышимости. При определенных обстоятельствах, и особенно в местах скопления большого количества народа, говорящий, неспособный соизмерять с ситуацией данный регистр интенсивности звуков, становится в тягость то собеседнику, то лицам, не принимающим участия в разговоре. Обременителен человек, слишком громко говорящий за соседним столом в гостинице или в дальнем купе того же вагона, обременителен и тот, кто говорит слишком тихо издали. Все эти факты психологически объясняют интереснейшие результаты упоминавшегося ранее исследования Морманна, до некоторой степени проливающего свет на сущность странного явления, хотя бы раз замеченного каждым из нас, когда определенно чувствуешь, что к тебе обращаются, и не можешь понять, почему же, собственно, это происходит. Но, пожалуй, хватит об этом.

В заключение повторю тезис, выдвинутый в начале этой главы: существуют различные естественные вспомогательные средства, привлекающие внимание собеседника жестом или голосом и заставляющие его прислушаться. Воспринимаемые зрением повороты к адресату преобладают среди зрячих там, где позволяют обстоятельства. Что касается потенциала акустических явлений, то об их функциях и сфере применения мы еще не имеем ясного представления. В крайнем случае можно прибегнуть к общеупотребительным неоформленным способам обращения (pst! he! halloh!) и оформленным назывным словам, среди которых не последнее место занимают имена собственные. Таким образом, не наблюдается недостатка в удобных для пользования чувственно воспринимаемых ориентирах, необходимых для конституирования языкового вида указания, называемого istic-дейксисом. Однако мне кажется не исторически случайным, а психологически закономерным, что istic-дейксис или вообще не встречается (по крайней мере в индоевропейских языках), или в известных случаях — представляет собой, по-видимому, относительно позднее и никак резко не ограниченное явление. Естественные вспомогательные средства либо достаточно сложны, как акустические, либо слишком близки средствам der-дейксиса. как оптические. Особенно важно то, что слово du «ты» использует те же средства и не оставляет istic-дейксису подлинных возможностей развития.

7. Jener- дейксис

Чтобы завершить разумным образом наше психологическое исследование индоевропейских позиционных видов указания, добавим некоторые детали к бругмановской схеме jener-дейксиса. Подчеркнем, что в большинстве случаев слова этого класса имеют две различные, но тесно связанные функции — указание на более удаленный объект и на объект, находящийся по другую сторону границы между указывающим и указываемым.

«Указание на объект, находящийся по другую сторону границы, по-видимому, составляло основное значение jener-дейксиса, а компонент значения большей удаленности возник благодаря объединению местоимений ich- и der-дейксиса» (Вrugmann. Op. cit., S. 12).

Разовьем последний тезис. Характерно, что различие становится особенно отчетливым в оппозиции112. Это явление, например, характерно для пальцевых жестов hier- и der-дейксиса. Однако мне не удалось бы сообщить ничего о каком-либо постоянном и специфическом жесте jener-дейксиса. Разумеется, оппозиции могут возникать стихийно. Когда больной хочет показать врачу место, причиняющее боль, то он обозначает словом da часть тела, до которой он может дотронуться, а словом dort — часть тела, недоступную ему в данный момент. Конечно, в выражениях jener Fleck dort «то место, там» или dort «там» речь не идет об объективно большей удаленности. Таким образом, противопоставление «da» и «dort» в немецком языке носит характер окказиональный и относительный. Напротив, к сфере, охватываемой «hier», может быть отнесена вся земля, если какой-либо иной мир обозначается как «dort»; при этом наблюдаемая иногда направленность жеста вверх локально детерминирована, так как мир иной расположен на небе, над землей. Если «посюстороннюю» и потустороннюю области разделяет река или ограда, то при указании на «тот мир» жест, естественно, уже не направлен вверх. Это подтверждает, что данные оппозиции и соответствующие им жесты весьма относительны и окказиональны.

Мое собственное языковое чутье свидетельствует о том, что в современном разговорном языке da преимущественно используется для обозначения моментально достижимого при помощи руки, нескольких шагов или прохождения небольшого расстояния113. Einer ist da может означать «Он в Вене (после каникул) «или» в пределах слышимости и восприятия речи», «в моих руках». Пододвигая какой-либо предмет, собеседник обычно говорит: da (или da) nimm dies «вот, возьми это». В современном немецком языке dort отличается от da как указание на объект, в данный момент больше не находящийся в пределах досягаемости; его нельзя ни коснуться, ни увидеть, ни даже сделать доступным восприятию, преодолев расстояние в несколько шагов или, скажем, в несколько трамвайных остановок. По-моему, в реализуемой в речи пространственной сфере говорящего выделяется геометрический центр, указываемый, как правило, словом da и соответственно противопоставляемый dort.

В немецком разговорном языке еще труднее определить положение слова jener. Вероятно, лучше всего описано анафорическое и анамнестическое употребление jener, приблизительно соответствующего лат. ille и указывающего на объект, непосредственно не присутствующий, но фигурирующий в сознании говорящего в качестве психоаналитического комплекса. Во многих случаях и в наши дни jener еще отчетливо прослеживается в поле восприятия, в других же случаях употребления jener по крайней мере в некоторой степени ощутима граница, дистанция, некоторое пространство, отделяющее указываемый объект от говорящего.

8. Общий вопрос

Сложный семантический анализ подобного рода, нередко не приводящий к надежным результатам, вызывает сомнение в том, что jener-дейксис функционирует как специфичный вид указания в современном разговорном языке. Если сомнение обоснованно, следует разобрать вопрос о научных критериях выделения бругмановских видов указания. Согласимся, что система четырех индоевропейских позиционных видов указания весьма привлекательна. Она свидетельствует не только о добросовестнейшем изучении данных исторического и сравнительного языкознания, но и о тонком психологическом чутье, свойственном настоящему филологу. Лингвистика, универсальное образование и знание людей — вот составные элементы, из которых великий Зодчий создает гениального филолога. Четыре бругмановских вида указания обнаружены гениальным филологом. Они обнаружены, но концептуально не определены. Рассматриваемый нами автор употребляет термин «виды указания» ('Zeigarten') по аналогии со «способами глагольного действия» ('Aktionsarten'). Ср. его высказывание: «Различают моментальные и длительные действия; аналогично этому различные способы употребления нашего разряда местоимений можно назвать видами демонстрации или указания» (Вrugmann. Ор. cit., S. 9). Как легко заметить, это определение не дает критериев проверки принадлежности современного dort к der- или jener-дейксису. Если однажды зародилось сомнение, образуют ли именно четыре вида указания (а не больше) прочную систему, в которой ничего нельзя ни убавить, ни прибавить, попробуем обратиться за мудрым советом. Посмотрим, может ли психология способствовать решению этой проблемы.

§ 7. ORIGO УКАЗАТЕЛЬНОГО ПОЛЯ И СПОСОБЫ ЕГО ВЫРАЖЕНИЯ

«Здесь-сейчас-я» = система ориентации субъекта

На этом рисунке изображены две прямые, пересекающиеся под прямым углом. Они обозначают у нас систему координат. О обозначает Origo, исходную точку координат:

Я утверждаю, что если эта схема должна будет представлять указательное поле человеческого языка, то в позицию О нужно будет поместить три указательных слова — а именно hier «здесь», jetzt «сейчас» и ich «я». Если теоретик языка, встретив эти ничем не примечательные по звуковому составу лексические единицы в словаре, попытается определить их функции, то ему не придется ни забираться в эзотерические философские дебри, ни предпочесть благоговейное молчание. Пожалуй, лучше признать, что в конкретном речевом эпизоде они функционируют, конечно, весьма своеобразно, но все же четко фиксированным образом. Если я, проводя соревнование, должен дать стартовый сигнал, то я вначале подготовлю участников: Achtung! «Внимание!», и вскоре после этого говорю: los! «марш!» или jetzt «поехали!». Сигнал точного времени по радио — это краткий звонок колокольчика, звучащий вслед за соответствующим словесным предупреждением. Принадлежащее членораздельному языку словечко jetzt, употребленное вместо команды los! или звонка колокольчика, функционирует как некоторый другой показатель момента; это собственно языковой показатель момента. Обычно слова не говорят с нами подобным образом; напротив, они отвлекают наше внимание от того звукового материала, из которого состоят, и от случайных обстоятельств, сопустствовавших их произнесению. Их произнесение не используется в речевом общении ни как показатель момента, ни как показатель места. Остановимся на противопоставлении понятий формы и материи, которое напрашивается как бы само собой. В звуковой форме словечек jetzt, hier, ich, в их фонематической структуре нет ничего, что бросалось бы в глаза. Своеобразно лишь то, чего каждое из них требует: взгляни на меня как на звуковой феномен и восприми меня как показатель момента (первое); как показатель места (второе); как показатель отправителя, или характеристику отправителя (третье).

И наивный партнер по речи заучил это и понимает эти слова таким же образом. Нет проблем! Так что же здесь особенного? Настораживается лишь логик, ибо такой способ употребления этих слов является действительным или кажущимся препятствием на пути его рассуждений; так уж логик устроен, что в мире то и дело случается нечто, что непременно становится ему поперек дороги. Но мы надеемся рассеять его сомнения, идя окружным путем через нашу идею координат: ведь при «установлении» системы координат, как известно логику, дело всегда принимает совсем особый оборот. В нашем случае следует просто примириться с некоторой системой координат «субъективной ориентации», во власти которой находятся и будут находиться все участники общения. Каждый из них хорошо ориентируется в своей системе координат и понимает поведение другого. Если я предстану перед строем гимнастов лицом к лицу в качестве тренера, то я буду выбирать команды «вперед, назад, направо, налево» согласно установленным правилам — в соответствии не со своей, а с чужой системой ориентации. И этот перевод столь прост психологически, что любой фельдфебель легко им овладевает. Несомненен тот факт, что это удается, причем удается без каких-либо мыслительных ухищрений. И никакая логика не способна здесь что-либо изменить; если она правильно понимает свое истинное предназначение, то она не станет даже предпринимать таких попыток. Посмотрим же сперва, что говорили об указательных словах хорошие логики, а затем обратимся к лингвистическим данным.

1. Логика и логистика о семантике указательных слов

Примечательно, насколько близки друг другу по основным положениям логика античных грамматистов и современная логистика в том, что касается указательных слов. Первая настаивала на том, что дейктические слова в отличие от слов назывных не передают poiotes качественной определенности, — а вторая оспаривает мнение, по которому они суть столь же просто определяемые понятийные знаки, как и другие слова. Это совершенно правильно, и эти два тезиса внутренне взаимосвязаны. «Понятийный знак», употребимый в межличностном общении, должен обладать тем свойством, что в устах всех и каждого он используется для обозначения одного и того же предмета, а это (если пока отвлечься от собственных имен) имеет место лишь тогда, когда слово затрагивает качественную определенность предмета, то есть когда оно прилагается и употребляется применительно к предмету, который имеет определенные свойства и при этом не меняет их существенным образом в зависимости от конкретного случая употребления слова. Ни для каких указательных слов это условие не выполняется и не может выполняться. Ведь сказать я может всякий, и всякий, кто это говорит, указывает на иной предмет — не на тот, на который указали бы другие. Если бы мы захотели перевести межличностную многозначность этого единого слова я в однозначность, требуемую логиками от языковых символов, то нам бы понадобилось столько собственных имен, сколько имеется говорящих. И в принципе точно также обстоит дело с любым другим указательным словом.

В случаях, когда наблюдаются отклонения от сказанного выше — так, например, обстоит дело со словом здесь, в речи венцев относящимся к Вене. а в речи берлинцев — к Берлину, — это объясняется вполне очевидной и неудобной для логика неустойчивостью или расплывчатостью чрезмерно широкого значения этого позиционного указательного слова. Строго говоря, здесь указывает на позицию говорящего в данный момент, а эта позиция может изменяться от говорящего к говорящему и от речевого акта к речевому акту. Таким же образом от абсолютно случайных обстоятельств зависит, будут ли два употребления ты относиться оба раза к носителю одного и того же собственного имени или нет; во всяком случае, правила употребления слова ты не гарантируют подобного совпадения. Такую гарантию дает лишь требуемое логиком постоянство соответствий между языковыми символами и предметами. Там, где оно есть. перед нами назывные слова, а там, где его нет, — не назывные. Это действительно четкое разделение и окончательное логическое решение вопроса о том, должны ли я, ты и другие указательные слова причисляться к языковым символам в понимании логика. Логистика, имея на то полное основание, с ходу вычеркивает указательные слова из списка понятийных знаков, употребимых в межличностном общении, а значит — и из списка языковых «символов». Советую не игнорировать мнение знатоков! Посему отнюдь нет нужды становиться критиканом.

В любом искусстве и в любой науке есть много любителей покритиковать; я хотел бы здесь коснуться одного из видов критиканства, возникшего в недрах новейшей логики, которое должно было вскоре быть ею отвергнутым. Новейшее развитие логики ознаменовано внушительным прогрессом; современные логики (прежде всего Рассел) совершили очищение, обобщение и тем самым пришли к достижению, сравнимому с созданием логики Аристотелем. Как мы убедимся в дальнейшем, это представляет большой интерес для теории языка. Но вот что следует решительно отвергнуть: некоторые заслуженные логицисты (это не относится к Расселу), выбрав решение, которое здесь было выше рассмотрено и одобрено, склонны заявлять о своем намерении предпринять нечто вроде искоренения слов я и ты (и, если они достаточно последовательны, всех остальных указательных слов) — по крайней мере в той степени, в какой это позволяет сделать наука с ее наивысшей культурой языковой репрезентации. Сегодня некоторые психологи и многие не психологи с пафосом и силой убеждения призывают даже психологию научиться обходиться без этих «лишенных смысла» слов, чтобы стать настоящей наукой. По их мнению, даже повседневный язык начиная с детского возраста, в котором он усваивается, должен быть в конечном счете очищен от этих якобы пережитков преодоленной фазы истории человечества: ведь они — прибежище метафизики. Так зачем же еще нужны я и ты, если сам ребенок, обучающийся говорению, изначально употребляет свое собственное имя вместо гораздо более трудного слова я?

Само собой разумеется, что ни один серьезный ученый, сколько-нибудь знающий людей, скрывая в глубине души такие мысли о языке, а порой и высказывая их вслух, не питает иллюзий насчет того, что его пожелания на будущее носят пока что чисто академический характер. Однако вот они налицо, и в их основе лежит, по существу, столь простая, но коренная недооценка многообразия практических потребностей, которым должен удовлетворять и фактически удовлетворяет повседневный язык, что психологу и теоретику языка простительно будет в соответствующем месте, то есть при рассмотрении указательных слов, вставить замечание, которое может выглядеть как речь в их защиту. В конечном счете и это замечание может оказаться в чем-то полезным для разработки теории языка.

Где написано, что в ходе межличностного общения сообщение о положении вещей, необходимое людям, передается лишь одним способом — с помощью назывных слов, понятийных знаков, языковых символов? Такая аксиома — proton pseudos114 тех логиков, которых я имею в виду. Здесь я совсем не говорю о научном языке с его структурой; в этой сфере я полностью согласен с логиками и хочу лишь отметить, что они, пожалуй, все-таки несколько упрощенно представляют себе положение со словом я в психологии. Но здесь эта проблема более не будет затрагиваться; речь пойдет лишь о словечке я и подобных ему в повседневном языке. Современные ученые в отличие от лучших античных теоретиков языка, изучая языковой знак я, по сути дела, несколько излишне увлекаются умозрительными философскими построениями. Если освободиться от них, то окажется, что здесь не заложено абсолютно ничего мистического. Теория должна исходить из того простого факта, что demonstratio ad oculos115 и ad aures116 — простейшие и наиболее целесообразные способы поведения, которые в процессе социальных контактов могут избрать живые существа, нуждающиеся в расширенном и улучшенном учете ситуативных обстоятельств и пользующиеся для этого указательными словами. Если А и В идут вдвоем на охоту и А, партнер В, своевременно не увидел дичь, то что здесь могло бы быть проще и целесообразней, чем to-дейктический жест В и соответствующее слово, акустическим способом достигающее А? Если А потерял В из виду, то что было бы ему полезней, чем слово здесь из уст В, ясно характеризующее источник звука? И т.д.

Короче говоря, артикулированные указательные слова, подобно другим словам фонологически отличные друг от друга, направляют партнера определенным целесообразным способом. Партнер призывается ими; указательные слова отсылают его ищущий взгляд (и — шире — его ищущую перцептивную деятельность, его готовность к чувственному восприятию) к некоторым опорам — жестообразным опорам и их эквивалентам, улучшающим и совершенствующим его ориентацию в ситуативных обстоятельствах. Если настаивать на том, чтобы выразить функцию указательных слов в речевом общении единственной обобщенной формулировкой, то сказанное выше и есть их функция. Эта формулировка верна для всех бругмановских типов указания и для всех способов указания — для анафорического дейксиса и дейксиса к воображаемому — точно так же, как и для первоначального способа, наглядного предъявления.

Есть по крайней мере один вид указания, о котором вряд ли можно вообразить, что он полностью отсутствует в каком-либо человеческом языке. Это Der- дейксис в смысле Бругмана. Правда, в логистической системе символов (которая, по сути дела, тоже есть своего рода язык) отсутствует наглядное предъявление с помощью to-дейктических знаков, но не их анафорическое употребление. Ведь слова типа следовательно, итак и т.п.— отсылающие назад знаки, встречающиеся в любом тексте доказательства, — суть указательные знаки. Можно ввести для них какие-нибудь зрительно воспринимаемые символы, но это не меняет фактического положения дел: обойтись без них нельзя. И если на какой-нибудь геометрической фигуре, например на углах многоугольника, как это принято. написать буквы, то это будет самый настоящий наглядный дейксис (ad oculos). Ибо символическая значимость букв, употребленных после этого в тексте, каждый раз может быть установлена лишь благодаря взгляду на рисунок, то есть через восприятие. Каждая буква говорит: «Гляди сюда! Я означаю вот это».

Повседневный язык чаще, разнообразней и беспечнее, чем наука, демонстрирует, это конечно, так. Но тем самым он без лишних недоразумений и кратчайшим путем удовлетворяет элементарнейшие практические коммуникативные потребности людей. Упрек в неискоренимой субъективности, периодически бросаемый словам типа я и ты, который можно последовательно распространить на все указательные слова, зиждется на необоснованных претензиях, по недоразумению предъявляемых к указательным словам, исходя из критериев, пригодных лишь для назывных слов. Они субъективны в том же самом смысле, а каком любой дорожный знак осуществляет «субъективное» указание, то есть указание, верно и безошибочно выполняемое лишь с того места, где он расположен. Дорожные знаки, расположенные вокруг города, все указывают объективно (географически) различные направления, хотя используется один и тот же знак, а именно вытянутое в некоторую сторону крыло. И если бы они могли сказать здесь, то это одно слово вновь передало бы столь же много различных позиций, сколько передает слово здесь, звучащее из уст человека. Аналогично обстоит дело со словом я.

Тот, кто выдвигает критические возражения против слов я и сейчас в качестве коммуникативных знаков, обвиняя их в закоренелой субъективности. должен потребовать от дорожного управления, чтобы оно отменило также дорожные указатели как старомодные. Иначе такому критику придется признать, что он, исходя из несостоятельной по причине своей узости аксиомы, вынес опрометчивое суждение о смысле этих слов. Теоретико-языковая аксиома, согласно которой все языковые знаки должны быть символами одного и того же типа, слишком узка, ибо некоторые из них, например указательные слова, оказываются сигналами. А. к сигналу нельзя предъявлять те же требования, что и к (чистому) символу, ибо между ними имеется сематологическое различие. Указательные слова — подкласс сигналов, а именно рецептивные сигналы (в отличие от акциональных сигналов, к которым принадлежит императив). Слова типа этот или я направляют взгляд определенным образом и т.п., и их следствием является рецепция. Императив komm «приходи», напротив, используется для того, чтобы вызвать определенное действие слушающего. Психологические подробности тех правил, той системы координации, в рамках которой указательные слова безропотно функционируют как сигналы, будут изложены в следующем параграфе.

2. Близость «здесь» и «я»

Имея в качестве исходной точку Origo наглядного здесь, можно осуществить языковое указание на все другие позиции, если исходной будет точка Origo сейчас — на все другие моменты времени. Пока что мы говорим лишь об указании; само собой разумеется, позиции, как и все остальное на свете, могут быть обозначены с помощью языковых понятийных знаков. Выражение типа die Kirche neben dem Pfarrhaus «церковь возле приходского дома» определяет позицию одной вещи относительно другой, используя для этого типичное понятийное слово — предлог neben «около». Индоевропейские предлоги сами по себе не являются указательными словами, однако они часто образуют слитные сочетания с указательными словами. Таким путем возникают композиты типа нем. daneben «рядом, кроме того, наряду с этим», danach «после этого», hiebei «при этом'117 и свободные группы типа von jetzt an «начиная с сегодняшнего дня», auf mich zu «по направлению ко мне, в мою сторону». В этих сочетаниях часто имеет место дейксис к воображаемому или же они функционируют как указатели анафорического типа. Целесообразно перенести их рассмотрение в тот раздел, где после психологического исследования способов указания будет дан достаточно обобщенный ответ на вопрос, в каких формах указание и называние осуществляются совместно (как в простых, так и в сложных словах).

Выделив эту важную тему в особый раздел, вернемся к рассмотрению основных указательных слов здесь, сейчас, я в их, если можно так выразиться, абсолютной функции — в функции языкового показателя места, показателя времени и показателя индивида. Специалисты по индоевропейским языкам учат нас, что личные суффиксы глагола и изолированные личные местоимения типа я и ты в целом обособлены от позиционных слов с локальным значением. Однако имеется немало семантических и формальных свидетельств тому, что эти два класса имеют общее происхождение и многочисленные пересечения. Еще отчетливей видны такие переходы туда и сюда в истории «третьего» лица, в высшей степени характерного для индоевропейских языков. Приведу цитату из образцовой сравнительной грамматики Бругмана и Дельбрюка:

«Между этими двумя группами имеются очевидные взаимосвязи и переходы. Прежде всего, местоимения третьего лица нельзя четко отделить от указательных местоимений; нередко они совпадают с ними по смыслу (разрядка моя. — К. Б.). Они представляют собой, так сказать, указательные местоимения в субстантивной функции, указывающие на то, о чем говорится сейчас, на то, о чем говорилось ранее, и на то, о чем предстоит говорить (а значит, сюда относятся указательные слова в анафорическом употреблении), например франц. lå из лат. ille или готск. is = нвн. еr, тождественное лат. is. Но местоимения со значением «я» и «ты», по-видимому, первоначально были, по крайней мере отчасти, демонстративами, чем могла бы объясняться, допустим, этимологическая связь греч. emou и т.д. с древнеинд. amah «этот здешний» или древнеинд. te, греч. toi, лат. tibi и т.п. с древнеинд. ta-m, греч. ton (указание на предмет речи, не принадлежащий сфере «я», но находящийся прямо перед говорящим)» (Вrugmann, Delbruck. Op.cit.,2.Bd., 2. Teil in 2. Aufl., S. 306 f.). С психологической точки зрения все это, однако, ничуть не удивительно. Я расскажу об одном историческом казусе, который представляется мне поучительным; речь пойдет о так называемом личном артикле в армянском языке.

Бругман вслед за В. Гумбольдтом и Мейе говорит об этом следующее: «Армянин не может употребить указательного местоимения, не связав его более или менее четко с представлением о первом, втором и третьем лице. Соответствующие три элемента — это s, d и п. Будучи добавлены к имени, личному местоимению или глаголу, они функционируют в качестве так называемого личного артикля; ter-s «здешний господин, этот господин» может означать также «я, господин»; ter-d «этот господин, что передо мной» может также означать «ты, господин». Там, где нет связи с первым или вторым лицом, употребляется — n, наиболее частотная форма артикля. Из самостоятельных форм сюда относятся ai-s в первом лице, ai-d во втором и ai-n — третьем» «Вrugmann. Op. cit., S. 43).

К этому сообщению об армянском языке следует добавить сведения, рассказанные мне одним специалистом: везде, где это необходимо, в распоряжении языка есть средства другого типа, эксплицитно отличающие «я, господин» от «здешний господин'118; да и довольно странно было бы, если бы какой-нибудь современный индоевропейский язык не имел таких различительных средств. Однако в репертуаре указательных слов праиндоевропейского языка действительно имеются слова, совмещающие эти два значения, которые как будто характеризуются отсутствием таких различителей.Одна из наиболее поучительных гипотез такого рода, найденных мною у Бругмана, — гипотеза о происхождении латинского hic, бесспорно состоящего из двух частей, которые в праиталийском должны были звучать как* he-ke, *ho-ke или *ha-ke. Если вторая часть этих слов есть общий указательный знак, то дальнейшая дискуссия концентрируется на вопросе: «Как же этимологически определяется *ho?» И вот тут-то можно увидеть, что, согласно одной из гипотез, принимаемых Бругманом, от явно еще не дифференцированного указательного слова *gho реконструируются две линии, ведущие — одна к греч. egw, egwn и лат. ego, а другая — к *ho- в слове hic. Получившееся в результате такого развития сосуществование лат. hic и ego едва ли может трактоваться как-либо иначе, нежели сосуществование нем. hier и ich, то есть так. что слово hic по своей основной функции осуществляет позиционное указание, наряду с обособленным от него личным указанием, осуществляемым словом ego. Быть может, ближе всего к первоначальному употреблению оно в таких предложениях, как tu si hic sis aliter sentias. И такое hic Бругман переводит как «я здесь». То, что в этой интересной гипотезе (Виндиша, Й.Шмидта и Бругмана) психологически релевантно, в духе нашего феноменологического анализа, можно кратко сформулировать так: предположительно амбивалентное *gho развилось в два разных слова: hic и ego. Первая линия идет путем соединения с общей указательной частицей -се, которая употребительна еще в латинском языке, а вторая — путем «аналогической инновации» (Шмидт). Я привожу это замечание лишь для того, чтобы на одном примере показать возможность и методы работы с моделью, получаемой простым феноменологическим анализом отношений. То, что я хочу сказать, в общем, не зависит от того, верна ли гипотеза, приведенная здесь в качестве примера, или нет. Однако языковое сравнение показывает родство корней индоевропейских слов, выражающих hier-дейксис Бругмана и местоимений первого лица.

Психолог здесь берет слово затем, чтобы сказать, что феноменологически все это столь понятно, что здесь можно быть почти «пророком, предсказывающим назад». Ибо уже из употребления любого акустического коммуникативного сигнала видно, что в нем релевантны два момента, а именно: Во-первых, (пространственная) характеристика его происхождения и, Во-вторых, его общая акустическая характеристика. А звуковые знаки языка психологически принадлежат именно к акустическим коммуникативным сигналам. Для зрячего получателя сигнала нет ничего естественнее, чем повернуться по направлению к источнику звука. У языковых коммуникативных знаков таким источником является сам говорящий, и находится этот источник там же, где находится говорящий. Слова здесь и я оба требуют этой реакции или по крайней мере настойчиво советуют отреагировать на них именно таким образом. В целом функции этих указательных слов идентичны. Однако впоследствии та интенция или тот интерес, который они пробуждают, расщепляется: в первом случае этот интерес устремляется на позицию и бытовые обстоятельства, окружающие отправителя, а во втором случае — на самого отправителя в его физиогномической или патогномической ипостаси. Слово здесь призывает направить интерес по первому ответвлению, а слово я — по второму. Это наиболее непредвзятый и общий анализ, который можно предложить. Кстати говоря, это и наиболее объективистский анализ, не углубляющийся подробно в переживания, испытываемые говорящим.

Поэтому нет ничего естественнее, чем тот факт, что есть такие фазы развития языка, где дифференциация этих ответвлений еще не произошла. Может быть, знатоки праязыков смогут поведать, в каком из них представлена такая фаза. Во всяком случае, в сфере индоевропеистики сюда относятся засвидетельствованное армянское ter-s и предполагаемое гипотетически праиндоевропейское *gho. Могу привести в пример одного немецкого ребенка, который пытался научиться правильно воспринимать и употреблять слово «я»; в ситуации, когда он путал здесь и я, его взрослые собеседники со смехом поправляли его, он же гневно отвергал это чудачество взрослых. Если позволительно по аналогии применять правило поступательного развития от менее дифференцированного инвентаря форм к более богатому, то исторические сведения о праиндоевропейском корне *k-*-ki- (kio), из которого, по мнению специалистов, возникло большинство указательных слов, выражающих hier-дейксис (и, скорее всего, также ich-дейксис), следует интерпретировать так же, как наблюдения над тем ребенком. Бругман утверждает, что основа *ko- «появляется не только в арийской, но и в других языковых ветвях»119.

3. Безусловная необходимость средств указания

Чтобы настоятельно необходимое научное сотрудничество психологии и лингвистики принесло свои плоды, специалисты по обеим наукам должны осмелиться вмешиваться в концепции друг друга. Закон ограниченности человеческого понимания распространяется на всех. Здесь предложена психологическая интерпретация определенных языковых фактов с точки зрения психолога. Если некоторые языковые данные были поняты им искаженно или неполно, то здесь будут уместны профессиональные замечания лингвистов, позволяющие исправлять ошибки психолога и развивать дискуссию дальше. Лучше всего получается, когда лингвист в свою очередь непосредственно вмешивается в сферу занятий психолога, как это произошло с Бругманом (см. выше). Его феноменологический анализ общечеловеческой речевой ситуации и факторов, относящихся к употребляемым в ней языковым знакам или целым комплексам знаков и детерминирующих смысл, замечателен. Приведу цитату:

«Они (позиционные указательные слова) в отличие от любых других компонентов речи представляют собой не просто требование к адресату, чтобы он обратил внимание на соответствующее представление; одновременно  с  этим (выделено мной) они суть звуковые указания, слышимые кивки; как говорится в работе Вегенера120, они всегда содержат „гляди сюда!» или „здесь есть нечто, что следует увидеть»« (Вrugmann. Die Demonstrativpronomina... S.5). В этой характеристике поразительно и поучительно прежде всего выделенное мной слово «одновременно»; здесь следует добавить, что Бругман дает в точности это определение — и снова с тем же примечательным «одновременно» — также и личным местоимениям, ролевым указательным словам. Мы утверждаем: оба эти класса в своей первоначальной форме суть не что иное, как указательные слова; для начала этого достаточно. Неспроста и не случайно они являются также еще и назывными словами. Несколькими строками выше Бругман пишет: «С другими местоимениями они имеют то общее, что обозначают предмет не по его характерному качеству». Уже давно отмечалось, что у них прежде всего отсутствует poiotes — качественная определенность предмета. К этому надо относиться серьезно, и тогда все будет в порядке. Далее Бругман говорит:

«Вопрос о том, действительно ли демонстративы (если относились к чему-то, воспринимаемому в текущий момент) постоянно и непременно были связаны с указательными жестами, не может быть решен средствами исторического исследования» (В rugmann.Ор. cit., S.7f.).

Если под «жестом» понимать лишь жест указательного пальца, то этот вопрос не может быть решен также и средствами психологического исследования. Но если под этим подразумевается в соответствии с природой вещей нечто большее, чем просто указательный жест, то в психологическом плане можно было бы решить не только дискуссионный вопрос о том, как могло обстоять дело первоначально. А именно: можно показать, что все обстояло точно так же, как оно обстоит сейчас, а иначе быть никогда не могло и не может. Вместо указательного жеста могут использоваться другие — оптические или акустические ориентиры, а вместо всех них могут вступать в действие косвенные ситуационные индексы или конвенциональные вспомогательные экспликативные средства. Но ничто из вышеуказанного не может полностью отсутствовать.

И дело обстоит именно так не просто потому, что всякое указательное слово без таких путеводных нитей, будучи неопределенным по смыслу, посылалось бы в пустоту; оно не предоставляло бы нам ничего, кроме некоторой сферы, «геометрического места», которого нам недостаточно, для того, чтобы обнаружить в этом месте нечто. А теперь подумаем о том способе употребления указательных слов, который может стать основанием для первого возражения против нашего тезиса, а именно об анафорическом употреблении. Где же можно найти такие ощутимые путеводные нити в том случае, когда я указываю с помощью немецких слов dieser и jener на то, что было недавно упомянуто в данном разговоре? Не буду спорить: действительно, в этом случае отсутствует чувственно воспринимаемая путеводная нить. Но вместо такой нити вступает в силу соглашение, по которому слушатель, мысленно вернувшись назад, должен понять, что dieser относится к названному в последнюю очередь как к чему-то ближайшему, a jener — к названному ранее как к чему-то более далекому. Это соглашение могло бы с тем же успехом быть повернутым в обратную сторону. В таком случае следовало бы еще раз мысленно пробежаться по всему упомянутому в данном разговоре, подразумевая под dieser названное сначала, а под jener — названное потом. Следовало бы почти перед каждым исследованием принимать во внимание вероятность того, что и это, перевернутое, соглашение распространено в тех или иных языковых сообщностях.

В любом случае становится ясно, что именно может выступать в качестве замены чувственно воспринимаемых ориентиров дейксиса. Там, где отсутствуют такие фонематические вспомогательные средства, как согласование и т.п., таким ориентиром служит координационная схема (Ordnugsschema) из сферы указательного поля. Это понятие будет подробно разъяснено ниже. Когда я на улице говорю приезжему: «Идите прямо. Улица, которую вы ищете, — вторая справа», — я, собственно, действую так же, как при использовании подобной координационной схемы вместо чувственно воспринимаемого ориентира языкового дейксиса. Ведь я использую лежащие перед нами улицы как координационную схему, и в ней — случайная или намеренно сконструированная мною пространственная ориентация спрашивающего. Я обращаюсь к нему в этой системе координат. Слова «прямо» и «справа» в моей речи отнюдь не были бы однозначны, если приезжего не направить лицом туда, куда он должен идти.

4. «Я» и «ты»

А теперь обратимся к словам я и ты. Здравый и плодотворный лексикологический принцип — искать исходное значение в сфере чувственного восприятия. Любой человек может обратиться ко мне и сказать: я. Я посмотрю на него или, если это невозможно, буду только прислушиваться к тому, что он говорит. Здесь имеет место физиогномический или патогномический взгляд. Именно в этом (а не в чем-либо другом) — исходное значение слова я, его первичная функция. Короче говоря, слова я и ты указывают на исполнителя роли в разыгрываемой речевой драме, на исполнителей ролей речевого действия. Греки нашли для этого прекрасное слово prosopon «лицо, действующее лицо», и римляне под словом persona «действующее лицо, персонаж» подразумевали также не что иное, как роль в речевом акте. Языковая теория должна со всей ясностью и последовательностью вернуться к этому античному значению слова persona. Здесь Бругмана и Дельбрюка не в чем упрекнуть; только желательно было бы рассуждать более последовательно. Личные местоимения (personalia), например я и ты, изначально призваны не обозначать отправителя и получателя речевого послания (для такого обозначения используются имена), они только указывают на исполнителей этих ролей в том смысле, как об этом удачно писал еще Аполлоний.

Конечно, когда я слышу слово я из уст моего знакомого, то это более значимо для меня; а когда некто за дверью на вопрос Кто там? отвечает: Я, — он рассчитывает на то, что я по звуку его голоса выделю лично его из круга моих знакомых. Фонологически оформленное и достаточно четко отличимое от других слов немецкого языка звуковое образование ich воспринимается как имеющее идентичную фонологическую форму, исходя из миллионов уст. Только голосовая материя, мелодический облик индивидуализирует его, и смысл ответа моего посетителя перед дверью — в том, что фонематическая структура, языковой аспект формы произнесенного им ich отсылает меня, спрашивающего, к характеру голоса. Следует признаться, что это очень странное отношение: форма чего-то служит здесь для того, чтобы отослать к особенности материи, реализуемой в этой форме. Это отношение, однако, вовсе не столь исключительно в мире, как можно было бы вообразить. Но краткости ради мы откажемся от рассмотрения параллельных примеров, иллюстрирующих наш тезис.

Итак: функция этого оформленного языкового образования как средства общения в простом и ясном, придуманном нами случае исчерпывается, по сути, тем, что она направляет физиогномический «взгляд» получателя сообщения на характер голоса. Либо одновременно глазами и ушами, либо только ушами, получатель должен воспринять и понять отправителя. Таким образом, форма слова как таковая не содержит в своем значении никаких сведений о том, о ком (или о чем) идет речь. Именно поэтому я изначально не является именем. Но звуковую материю, посредством которой идентичное по форме слова ich реализуется из одних уст так, а из других уст — иначе, можно воспринять по-разному. Наш отправитель перед дверью полагается на то, что его лично узнают по этой материи. Какие новые функции в контексте предложения придаются этому указательному слову и какие выводы делают из этого психологи и философы, возводя его в ранг научного термина, к нашей теме не относится.

Обратимся для сравнения к функции собственного имени, действительно являющегося именем; мой посетитель перед дверью, если его не узнают по голосу, назовет свое собственное имя. (Всю комедию со словом я, скажем в его оправдание, он разыграл в назидание теоретикам языка.) Собственное имя есть языковое образование, по форме своей призванное функционировать как индивидуальный знак в кругу тех, кто знает и употребляет его. Дж. Ст. Милль иллюстрирует функцию собственного имени известной историей о разбойниках из «Тысячи и одной ночи», где кто-то из шайки помечает меловой чертой городской дом, чтобы, вернувшись со своими товарищами, узнать его среди множества других домов. Аналогично этому штриху мелом, функция собственного имени, по Дж. Ст. Миллю, сводится к диакритической функции: собственное имя выступает как чисто индивидный показатель, своего рода индивидуальный знак (Individualzeichen), в то время как общее имя (Artname) обладает коннотацией. Последнее мы пока не рассматриваем. В любом случае, характер собственного имени как назывного слова проявляется в том, что этот языковой знак может исходить из уст любого говорящего, звуковая материя в нем нерелевантна для выполнения им своей назывной функции. Не в характере голоса, а в фонематической структуре закреплена функция собственного имени как индивидуального знака. Ситуационным эквивалентом собственного имени может послужить я моего посетителя перед дверью — но только тогда, когда произносящий это я рассчитывает на диакритическую значимость характера голоса.

Приведенного примера достаточно для того, чтобы прояснить, как происходит семантическое наполнение слова я. Со словом ты дело обстоит аналогичным образом. Но здесь следовало бы сразу же не упустить из виду случаи, где оно употребляется как чистое обращение: «Ты (слушай), я хочу тебе кое-что сказать». Такова завязка дружеского разговора, начинающаяся с обращения и распределяющая роли объявленного речевого действия. Тоном такого ты-обращения можно выделить оттенки (ноты) экспрессии и призыва, что в принципе достигается тоном и другими модификациями при любом слове. Это относится к другому разделу теории языка, и мы не должны здесь на этом останавливаться. Сравнительно чистая указательная функция ты проявляется в таких оборотах диалога, когда говорящий чувствует, что пытается подчеркнуть однозначность слова жестом руки или другими наглядными средствами. Словосочетания du da, du dort «ты там» и т.п. в таких случаях отличаются от сочетаний der da, der dort «тот там» только Prosopon-ом «лицом» в понимании греческих грамматик. Наличие третьего Prosopon-a и придание ему диактрического признака грамматического рода как в собственно личных (то есть не обладающих позиционной указательной значимостью) указательных словах типа er, sie, es «он, она, оно», так и в позиционных знаках типа der, die, das «тот, та, то» является свойством индоевропейских языков, не относящимся к ограниченной нами здесь узкой теме указательных слов. Я и ты можно было бы рассмотреть, а третий Prosopon — опустить. Позиционные указательные слова der — дейксиса Бругмана как при demonstratioad oculos, так и в анафорическом употреблении были бы чисто «безличными» указательными словами, каковыми они, возможно, и являлись некогда в индоевропейских языках, когда имели еще характер несклоняемых «частиц».

5. Традиционная классификация местоимений и ее критика

Насколько я знаю, историки придерживаются одной точки зрения на происхождение дейктических слов, встречающихся сейчас в составе многих лексических классов. В «Грамматике» Бругмана — Дельбрюка это общее мнение выражено такими словами:

«Возможно, все демонстративы были когда-то дейктическими частицами, то есть несклоняемыми словами. Они появлялись одновременно с называнием предмета, до или после его обозначения. Такого рода частицы часто встречаются в атрибутивной связи с существительными и в исторические периоды индоевропейских языков, например совр. нем. der mensch da, da der mensch, du da. Такое происхождение склоняемых местоимений подтверждается многим» (Вrugmann, Delbrück. Op.cit.,S.311).

Конечно, и причины, которые приводит сам Бругман, представляются мне весомыми (см. там же, особенно с.307 и сл.). Но при систематизации материала возникает вопрос, действительно ли такие несклоняемые дейктические частицы заменяют имена и могут ли они тем самым с полным правом называться местоимениями. Тот, кто отрицательно отвечает на этот вопрос, должен быть последовательным и признать, что весь класс объединен не признаком местоименного употребления, а признаком дейктической функции. Наиболее отчетливо это видно, если привлечь к рассмотрению союзы.

Чтобы продемонстрировать дейктическое содержание союзов (не замеченное ранее), обратимся к мнению специалистов и приведем цитату из латинской грамматики Штольца — Шмальца:

«Связующие слова (союзы) можно подразделить на изначально указательные (дейктические, как сочинительные, так и подчинительные) и чисто соединительные (служащие для продолжения текста /und «и'/, сообщения добавочных сведений /auch «также'/ или противопоставления /jedoch «однако'/, в основном сочинительные). Существенной разницы между этими двумя группами нет — уже потому, что из указательной   основы при размывании ее дейктического значения произошло множество чисто соединительных союзов (ср. nam, tamen и др.) (разрядка и немецкие примеры мои. — К.Б.)121. Дейктическое содержание этих союзов признает также Калепки, он называет их „маркирующими» словами»122.

И это полностью гармонирует с простым феноменологическим анализом. С автором даже не надо спорить о том, действительно ли он может обнаружить в латыни такие союзы, которые не были изначально дейктическими частицами, если только «размывание» можно понять так, что глубокий анализ еще и сегодня улавливает и устанавливает нечто от «размытого».

Наконец, если в отдельности просмотреть у Бругмана — Дельбрюка все особые классы, объединенные в общее понятие «местоимения», всегда где-то говорится, что они были или еще частично в какой-то мере являются указательными словами. Так, например, мы читаем об относительных местоимениях:

«С общеиндоевропейского времени в качестве относительного местоимения используются корни *io-, *io-s, *ia, *io-d». «io-s было первоначально анафорическим указательным местоимением (подчеркнуто мной. — К.Б.), которое указывало на именное или местоименное субстантивное понятие предыдущего предложения» (Вrugmann, Delbruck. Op. cit., S.347).

Прекрасно! И феноменологический анализ, исходя из широкого и достаточно точного понятия «анафорическое», устанавливает, что относительные местоимения никогда не теряли своей дейктической функции, а, наоборот, выполняют ее и сегодня, несмотря на логическую дифференциацию, возникшую между ними и прочими частицами, соединяющими предложения.

Наконец, теоретик ищет основание для выделения целого класса местоимений и находит суждения, с которыми он не может безоговорочно согласиться.

«Местоимения разделяются вначале на две основные группы. 1. Указательные и вопросительные местоимения вместе с относительными и неопределенными, которые заместительно указывают (stellvertretend andeuten) на какие-то понятия. Основной состав этой группы образуют указывающие местоимения, которые относятся к древнейшим элементам каждого языка. 2. Личные и притяжательные местоимения, самостоятельной основой которых является понятие лица. Они обозначают действующих лиц разговора — „я» и „ты», „мы» и „вы» — и так называемых третьих лиц, о которых идет речь. Традиционное обозначение „притяжательные местоимения» слишком узко, так как эти адъективные формы выражают, кроме принадлежности, также другие отношения, например odium tuum не только «твоя ненависть», но и «ненависть к тебе'« (Вrugmann, Delbrück. Op. cit., S. 302 ff.).

Не следует преувеличивать значение классификаций. Однако подчеркнутые мной определения содержат или таят в себе существенную неясность, которую логик не может обойти вниманием. Тесное родство этих двух групп не может остаться скрытым от современных историков языка, но сама эта находка не столько разъяснится приведенными определениями, сколько, наоборот, станет еще загадочнее. Как получилось, что слова, якобы призванные «заместительно указывать на какие-либо понятия», и слова, выполняющие такую специфическую функцию, как личные местоимения, восходят к одному корню и в ходе истории языка многократно обменивались своей функцией? Коротко и ясно: первое из двух определений Бругмана безосновательно. Демонстративы ни по происхождению, ни по главной функции не являются понятийными знаками, как прямыми, так и заменяющими. Они являются, как и следует из их названия, указательными словами, а это нечто совершенно иное, чем подлинные понятийные (то есть «назывные») слова. Личные местоимения также являются указательными словами, и отсюда родство корней обеих групп. Следует трактовать их дейктический характер как основание для выделения общего понятия. Тогда из терминологии грамматистов исчезнет ряд классификационных неточностей и прояснится общая система указательных слов.

6. «Demonstrare necesse est»

Когда переходишь от чтения монографии Бругмана об указательных местоимениях к работе Бругмана и Дельбрюка, то сначала непонятно, почему постоянно отмечаемый и признаваемый дейктический аспект решительно не выдвигается, как мы того требуем, в качестве определяющего признака для всего класса. Воспоминание об основах традиционной терминологии, созданной античными грамматистами, возможно, открыло бы в том, против чего направлена наша критика, пережиток своеобразного смешения грамматики и логики, что подвергалось нападкам Штейнталя и его современников еще в XIX в. Профессия заставляет логика видеть в словах не что иное, как понятийные знаки. Если он находит целый класс слов, которые не являются какими-либо прямыми понятийными знаками, какими-либо назывными словами, он выделит в них все же нечто, что бы позволило поставить их в один ряд с именами. Тогда и для него самого они являются не настоящими именами, а, скорее, заместителями имен, местоимениями. Очевидно, так (в схематическом изложении), в духе античной грамматики (которая в соответствии с программами рассматривалась как часть логики) возник обобщающий термин «местоимения».

Согласимся, что в этом содержится не просто частичка, а значительная доля истины. И даже если приходится признать, что логик не всегда удачно вмешивается в вопросы теории языка, я был бы готов доказать, что все попытки лингвистов «изгнать логику из храма», предпринимавшиеся ранее, оканчивались тем, что возникало желание переиначить известную латинскую поговорку: logicam expellas furca123,.. Поэтому важно уже на почве самой логики вскрыть и устранить вредные последствия ошибок, вытекающие из неправильного понимания логического взгляда на исторически сложившийся и естественный механизм человеческого мышления — язык. Так мы пытались чисто логически доказать возможность употребления указательных знаков в межличностном общении и демонстрировали известным рьяным очистителям языка, что сами они в своем искусственном языке фактически не могут обойтись без указательных знаков.

Проблема «местоимений» намного запутанней, интереснее и поучительнее, чем ее представляют довольно бойкие гонители из храма (наподобие Штейнталя). Ибо можно документально доказать, что гениальные первые греческие грамматисты с непревзойденной ясностью выявили сематологическую разницу между указанием и называнием. По свидетельству Штейнталя124, стоики и Аполлоний Дискол провели четкую грань между назывными и указательными словами; Аполлоний — в несколько отличной от стоиков онтологической упаковке. Но дело, конечно, не в метафизике, приплетаемой сюда. Определяющим является вывод, что только назывные слова характеризуют свой предмет как сущность такого или иного рода, только они охватывают предмет как нечто отличное от другого в его качественной определенности, тогда как местоимения, по Аполлонию, довольствуются дейксисом к тому, что они обозначают.

«Суть их (...) состоит в указании на наличествующие предметы или в анафоре (anafora) — отсылке к отсутствующему, но уже известному. Из дейксиса (deixiV) к чему-то присутствующему перед глазами (ta upo ofin onta) возникает первичное знание (prwth gnwsiV), из анафоры — вторичное знание (deutera gnwsiV). Личные местоимения здесь полностью приравниваются к прочим. Местоимения первого и второго лица являются дейктическими словами (deiktikai); местоимения третьего лица либо дейктичны и анафоричны одновременно, либо только анафоричны» (Steinthal. Op. cit., S. 316).

Это, как указывалось, одна сторона дела. Но здесь не хватает последовательности, которую должен вывести отсюда логик и которую мы эксплицируем. Греки не смогли увидеть историческую взаимосвязь вещей, они не знали (как Бругман—Дельбрюк), что все индоевропейские указательные местоимения, вероятно, были когда-то «дейктическими частицами». Даже уничижительное название «частицы» (то есть отрезки речи, которые остаются после систематического рассмотрения более «респектабельных» и весомых элементов) сегодня по-настоящему уже не вписывается в терминологию. Но ведь они явно существовали, эти частицы, и выполняли свою функцию, очевидно, уже в те времена, когда еще не брали на себя позднейшую роль местоимений. Я утверждаю, что эту древнейшую функцию, которая не полностью исчезла, следует возвести в ранг классификационного признака.

По логике вещей эта функция, несомненно, может стать классификационным признаком в свете теории двух полей, и только благодаря этой теории. Указательные слова не нуждаются в символическом поле языка, чтобы полно и аккуратно выполнять свои обязанности. Но они нуждаются в указательном поле и в детерминации, осуществляемой в каждом конкретном случае при помощи этого указательного поля, или как указывали Вегенер и Бругман, наглядных моментов данной речевой ситуации. С назывными словами дело обстоит в этом пункте совершенно иначе: правда, они иногда приобретают свой полный смысл эмпрактически (или, как говорили раньше, эллиптически), находясь в указательном поле. Однако это не является неизбежным: в законченном репрезентативном суждении типа S d P языковая репрезентация оказывается в значительной степени независимой от конкретных ситуационных ориентиров. Именно этот случай рассматривали в качестве примера греческие грамматисты. Здесь не только осмысленно, но и неизбежно к словам любого класса обращается вопрос: что вы делаете в предложении, в чем ваша функция там? Частицам трудно или даже невозможно ответить на этот вопрос. Указательные слова большей частью (но далеко не все) отвечают: мы замещаем имена. И фактически индоевропейские частицы в ходе истории языка все активнее и все дифференцированное использовались для выполнения этой функции и приспосабливались к этому. Но, как показывает история языка, включиться и приспособиться к системе падежей назывных слов, которые они заменяют, частицам удавалось с большим трудом, а чаще не удавалось вообще.

В той мере, в какой они это сделали, их следует рассматривать в хорошо построенном синтаксисе, и так принято уже две тысячи лет.

Только в такой синтаксической теории нельзя, как это принято, например, у Бругмана- Дельбрюка, довольствоваться семантическими данными, из-за того что «они заместительно указывают на какие-то понятия». Темой последнего параграфа этой книги будет роль анафоры в придаточном предложении; это, как мне кажется, является адекватным синтаксическим анализом указательных слов.

В первую очередь речь шла об их корректном сематологическом назначении, а каждый класс имеет право на теоретическое рассмотрение во всем его многообразии. Если этот класс, как указательные слова, принимает на себя в ходе истории языка новые функции и устанавливает связи с другими классами слов, то такой факт следует отметить. Это, однако, не должно быть основанием для того, чтобы упускать из виду все еще сохраняющийся существенный момент их функции. Обычная практика ведет к концептуальным интерференциям и смешению терминов. Если классу, как обычно, дается при крещении имя «местоимения», возникают некрещеные и не поддающиеся крещению «частицы», которые, как свидетельствуют факты из истории языка, также входят в семью и выражают протест; появляются и союзы, не являющиеся местоимениями. И то, что они могут сказать, звучит определенно и — главное — исчерпывающе: demonstrare necesse est, stare pro nominibus non est necesse125.

§ 8. ДЕЙКСИС К ВООБРАЖАЕМОМУ И АНАФОРИЧЕСКОЕ УПОТРЕБЛЕНИЕ УКАЗАТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Второй и третий способы указания

Словами dieser «этот» и jener «тот» (или hier «здесь» и dort «там» и т.п.) отсылают к упомянутому в речи выше; слово der (derjenige) и другие указательные слова обозначают то, о чем будет речь. Издавна это зовется анафорой. Тот, кто хочет охватить всю сферу использования анафоры, должен выявить указательный аспект и в тех словах, где он связан с более специальными грамматическими функциями. Так, элемент указания (а именно указания на что-то, что следует искать и найти не в позициях перцептивного пространства, а в позициях в речевом потоке) содержится не только в относительных местоимениях в узком смысле слова, а и в индоевропейских союзах. В качестве примера укажем на нем. da в различных функциях, которые это слово выполняет в самостоятельном употреблении или в соединении с другими частицами. В перцептивном пространстве da является позиционным указательным словом: оно становится анафорическим в составе darum «потому» и в случае (как временного, так и анафорического) употребления danach «после этого», «согласно этому». Наконец, da опять же выступает самостоятельно в качестве союза, вводящего придаточные предложения причины ('так как'), нисколько не теряя при этом свой анафорический характер (с отсылкой назад или вперед). Мне кажется, что именно так следует понимать в первом приближении понятие «анафорическое», чтобы не разрывать историческую связь и объективно отражать общую природу указания. Достаточно просто: имеется также указание на те или иные позиции в речевой структуре, и индоевропейские языки используют для этого указания в значительной мере те же слова, что и для demonstratio ad oculos. Простым (как мы сказали) является, по крайней мере, описание фактов: там это упорядоченность в пространстве и позиции в этом пространстве, а здесь это упорядоченность в речевом потоке и позиции в нем, то есть речевые отрезки, к которым отсылают, чтобы выделить то, что имеется в виду. Ссылка осуществляется в основном при помощи того же аппарата указательных слов.

С психологической точки зрения любое анафорическое употребление указательных слов предполагает только то, что отправитель и получатель имеют перед собой речевой поток как некоторое целое, к частям которого можно сделать проспективную или ретроспективную отсылку126. Целое должно наличествовать у отправителя и получателя в такой степени, чтобы было возможно скольжение, подобное тому, когда взгляд скользит по доступному зрению предмету. Все это не ошеломит психолога, ибо он знает, что не только речевой поток, но и другие членораздельные акустические последовательности требуют и допускают такое блуждание взгляда, воспроизведение и предварительное конструирование. Адекватное создание и восприятие любой музыкальной пьесы, например, требует не совсем того же, но чего-то похожего. Если предположить, что известны подобные операции в сфере так называемой непосредственной памяти или, точнее говоря, непосредственно запоминаемого, тогда мы можем составить представление о психологической основе анафорического указания. Ничего специального об этом нам сообщать не потребуется.

Пускай внимательный аналитик уже здесь уяснит себе, что сравнение языкового анафорического приема с тем, что наблюдается при аналитическом восприятии музыкального целого или оптически увеличенного предмета, приводимое здесь в целях пояснения, хромает на одну ногу. Фактически здесь есть несколько примечательных различий. Прежде всего: ни на картине, ни в построении музыкальной пьесы нет специальных знаков, предназначенных исключительно или главным образом для того, чтобы быть указателями направления взгляда, подобно анафорическим указательным словам. Признаем это и обратим на это внимание для удовлетворительного решения проблем в заключительном параграфе. Там именно этот простой вывод станет для нас ключом к пониманию одного из самых загадочных свойств языковых структур. Но до поры до времени хватает и этого сравнения в той мере, в какой оно не хромает. Достаточно утверждения, что языковая репрезентация в определенной степени использует собственные средства, чтобы регулировать проспективную или ретроспективную отсылки — операции, протекающие в иных условиях и без использования таких средств. Сколь бедно или богато анафорическое указание материальными средствами — это определяется спецификой отдельных языков. Психологически необходимые предвосхищение и ретроспекция нигде не сводятся безостаточно только к хорошо отрегулированным командам и не ограничиваются только ими. По многим причинам было бы невозможно (а кроме того, абсолютно излишне) принудительно вести получателя запутанного речевого послания на поводке анафорических указательных слов. Достаточно того, что это в известной мере происходит. Ограничимся пока этим в отношении психологической основы про- и ретроспективной отсылки. Однако одной анафорой еще не все сказано.

Если психолог испытывает затруднения при изучении явлений из области так называемого непосредственного запоминания, то он исследует подобные явления в сфере уже не непосредственного, а опосредованного запоминания, то есть в сфере сознательных воспоминаний и конструктивной фантазии. Ожидая встретить и там указательные слова, он не разочаруется — наоборот, его надежды осуществятся в неожиданно полном объеме. Оправдывается также предчувствие, выраженное, как мы видели, в замечаниях Бругмана о том, что драматический элемент, лежащий в основе языковой репрезентации, мог бы проявиться там с особенной четкостью и особенно доступен для научного понимания. Этот третий способ указания мы назовем дейксис к воображаемому (deixis am Phantasma)127. Следовательно, от demonstratio ad oculos следует отличать анафору и дейксис к воображаемому.

Представляется целесообразным начать психологический анализ с противопоставления первого и третьего приемов и отделить от них анафору. Как мы увидели, она отличается от двух других приемов указания в решающих пунктах, и было бы непонятно, если бы наряду с указательным полем не было второго (а именно символического) поля языка, то есть синтаксиса. Иначе говоря, анафора в значительной степени призвана соединить указание с собственно репрезентацией. Представляется более целесообразным систематически рассмотреть ее только после изучения символического поля языка, то есть в четвертой главе. Тогда станет очевидно, что формирующийся контекст речи сам возводится в ранг указательного поля, если мы указываем анафорически, — феномен в высшей степени примечательный и чрезвычайно характерный для языковой репрезентации. Два поля: (материальное) указательное поле и поле символов языка увенчиваются (если угодно) третьим, а именно контекстуальным указательным полем. Однако, мне кажется, логичнее называть это третье поле не новым полем, а разновидностью единого указательного поля, ибо новым и своеобразным является только рефлексия, благодаря которой оно возникает. При анафоре речь обращена, так сказать, сама на себя, вперед или назад. В остальном же (отвлекаясь от известных специфических рефлексивных слов) это те же указательные слова, употребляющиеся повсюду.

l. Demonstiatio ad oculos и дейксис к воображаемому: психологическая проблема

Чтобы точно ответить на психологические вопросы о дейксисе к воображаемому, следует замахнуться пошире. Если кто-то хочет показать что-то кому-то другому, то оба (ведущий и ведомый) должны характеризоваться достаточной степенью гармоничной ориентированности, ориентированности в том упорядоченном строе, в котором расположено указуемое. Грубо говоря, экскурсовод по городу и экскурсовод по музею должны сами ориентироваться в городе и музее, где они хотят что-то показать. А ведомый, то есть слушатель языкового указания особенно второго и третьего типов, должен проявить большую долю собственной активности и известную степень ориентированности в упорядоченном строе указуемого. Пока речь идет только о том, чтобы с помощью таких слов, как «здесь» и «там», «я» и «ты», нащупать внешним зрением и слухом нечто искомое, находящееся в общем перцептивном поле; можно и не слишком заботиться о более тонком анализе гармоничной ориентированности партнера в этом поле. Нашим здравым человеческим рассудком мы надеемся достаточно полно охватить данные условия. Мы, кажется, уяснили себе, как и почему получатель сообщения понимает то, что хочет передать ему отправитель. Естественные (доязыковые) вспомогательные средства, имеющиеся в их распоряжении, были даны и проанализированы в той мере, в какой мы их знаем. К этому здесь нечего добавить.

Но, кажется, обстоятельства меняются одним махом, когда рассказчик вводит слушателя в мир вспоминаемого заочно или вообще в мир конструктивной фантазии и обращается к нему при помощи тех же указательных слов, чтобы он увидел и услышал то, что там можно увидеть и услышать (а также, разумеется, осязать и, наверное, еще обонять и пробовать на вкус). Не внешним зрением, слухом и т.д., а тем, что в отличие от него обычно называется в разговорном языке и удобства ради в психологии «внутренним», или «духовным», зрением и слухом. Обстоятельства, как представляется, должны там измениться, потому что при указании на воображаемое отпадают те доязыковые вспомогательные средства указания, которые необходимы для demonstratio ad oculos. Ведомый к воображаемому не может следить взглядом за направлением стрелки — руки, протянутой говорящим, или указательного пальца говорящего, чтобы найти там что то. Он не может воспользоваться пространственными характеристиками звукового источника голоса, чтобы найти местоположение говорящего, произносящего «здесь». В письменной речи он также не слышит характер голоса того отсутствующего говорящего, который пишет «я». И все же в наглядном рассказе об отсутствующих предметах (к тому же ведущемся от лица отсутствующих рассказчиков) ему предоставляется целое множество этих и других указательных слов.

Достаточно открыть любое описание путешествия или роман, чтобы уже на первой странице найти подтверждение вышесказанного. Чтобы достичь научного понимания всех психологических тонкостей такого явления, следует, несомненно, поразмышлять над этим особо.

Следовательно, основной психологический вопрос состоит в том, каким образом можно вести и быть ведомым к отсутствующему. Но, как это обычно бывает в науке, исследователь, который хочет проникнуть в эти дали, должен отклониться от своего предмета и взглянуть на то, что, как он полагает, ему уже давно насквозь известно, а именно на дейксис к наличествующему. Здесь ему придется новыми глазами посмотреть на эти отношения, чтобы во всеоружии приступить к новым исследованиям. До сих пор мы совершенно наивно рассуждали об общем перцептивном пространстве как о некотором стройном порядке, в который входит все вместе: объекты указания, отправитель и получатель указательной информации — и где гармонически и осмысленно ведут себя оба участника общения. Сотрудничество участников общения, гармония такого поведения не столь очевидны, как думает наивный психолог. Но мы не хотим рассматривать здесь последние проблемы теории познания, поставленные самим фактическим материалом, а довольствуемся по возможности простым описанием ориентированности А и В, двух собеседников в их перцептивном пространстве.

Это необходимо потому, что выясняется, что эта ориентированность в целом встраивается и погружается в «пространство фантазии», в царство «Где-то» чистой фантазии и в царство «Там-то и там-то» воспоминаний. Предпосылка, на которой основано удивление по поводу возможности дейксиса к воображаемому, в значительной мере не верна. Нельзя сказать, что при дейксисе к воображаемому вообще нет естественных вспомогательных указательных средств, на которых основывается demonstratio ad oculos. Но при наглядном изображении отсутствующего говорящий и слушающий располагают приемами и средствами, позволяющими актеру на сцене изобразить отсутствующее, а зрителю спектакля — понять изображенное на сцене как мимесис отсутствующего128. «Наглядный» язык полностью ориентирован на эту игру воображения, и язык можно назвать наглядным лишь постольку, поскольку он использует эту игру. Но она не должна во всех отношениях в точности походить на игру актера. Наряду с ней есть и другая возможность, используемая в эпосе. Quod erit dernonstrandum.129

2. Субъективная ориентация и ее компоненты

Тот, кто бодрствует и находится «в себе», тот ориентируется в наличной перцептивной ситуации, а это в первую очередь значит, что все поступающие к нему чувственно воспринимаемые данные укладываются в некоторую последовательность — в координатную систему, исходным пунктом (Origo) которой является то, что обозначается указательными словами «здесь», «сейчас», «я». Все эти три слова надо установить в фиксированной точке той координатной системы, которую мы собираемся описывать. Факт ориентированности бодрствующего рассматривается в различных разделах психологии переживаний, и информацию, необходимую для любой серьезной теории языка, приходится буквально вытягивать из обширного богатства научных данных. Здесь требуется не слишком много книжных знаний; всякий, кто обучен феноменологии, может выявить в повседневной жизни самое трудное — с непредвзятостью, которая то и дело встречается в науке. Например, ему станет ясна разница между состоянием «в себе» наяву и хорошо известной нам всем формой отключенного состояния во сне. Есть и другие формы «отключения» (экстаз), на которых нам не стоит здесь останавливаться.

Мы хотели бы бегло коснуться только одной из них, так как ее рассмотрение позволяет сделать некоторые методически важные выводы; это повреждения состояния «в себе» больных и раненых. Если кто-то, скажем врач, попробует у постели больного выяснить, в себе ли тот, то потребуется известная доля природной ловкости или опытности в этих делах, для того чтобы задать ему первые диагностические вопросы. Каковы бы ни были детали этого, следует в первую очередь установить, можно ли вообще войти в речевой контакт с испытуемым, а при более тонком рассмотрении — отвечает ли и реагирует ли он на доязыковое и языковое указание привычным нам всем образом. При этом выяснится, регистрирует ли испытуемый перцептивные данные, на которые мы направляем его внимание или которые мы создаем для него, в системе «здесь — сейчас — я» (как это делает человек, находящийся «в себе») или нет. Из его языковых и других реакций должно вытекать, воспринимает ли он белый цвет вокруг себя как постель и стены палаты, а себя — находящимся в определенном месте этого пространства. Должно выясниться, включает ли он в систему «сейчас» недавнее прошлое и будущее. Должно стать ясным, может ли он не только сказать, но и подумать «я» и сколько данных, содержащихся у него в памяти, он жестко связывает с этим сиюминутным «я». И еще одно замечание: при таком испытании можно сократить требования в соответствии с ситуацией. Чисто бихевиористическими средствами проверки текста можно выяснить, обладают ли младенцы и животные такой ориентацией в перцептивной ситуации, которая бы соответствовала ступени их развития. Практической ориентацией обладают, естественно, и младенцы и животные — на своей ступени и для своей системы действий.

3. Ориентация в пространстве и речевое указание

Остановимся на тонкостях пространственных компонентов в этой общей ориентации бодрствующего человека «в себе». Мы ведь «зрячие животные», то есть хотя видимое пространство — это еще не все, но тем не менее оно стоит на переднем плане пространственной ориентации у зрячих людей, каковыми мы являемся. И в указательном общении тоже, как мы «увидели» вслед за Бругманом. Как же поступают психологи, когда им приходится описывать воочию видимое пространство? Феноменологи старшего поколения, изучавшие видимое пространство (Херинг и Гиллебранд, Гельмгольц, Бурдон, Витасек и др.), знали только один исходный пункт и одно направление научного анализа. Предполагалось, что все находится в состоянии покоя — вещи вокруг нас, да и мы сами (все наше тело, голова и глаза), и на это следует смотреть не двумя, а только одним неподвижным глазом, и даже не «смотреть», а только воспринимать то, что этому глазу предлагается и навязывается из пространственных данных так-то и так-то организованного поля зрения. Это казалось предыдущему поколению единственно адекватным исходным пунктом исследования. «Двоеглазие» и движение всех видов вводились при этом только вторично и постепенно как более сложные условия пространственного видения. Мы действительно обязаны этим пионерам, — обязаны хотя бы самой уверенностью в том, что этот путь не был ошибочным.

Но мы столь же хорошо знаем, что такой методически безукоризненно точный анализ может (а для контроля и совершенствования данных, по-видимому, и должен) начинаться с другого конца. Допустим, что человек, который должен дать нам разъяснение, свободно и беззаботно бродит по незнакомому городу и, отойдя от вокзала, попадает в закоулки и суматоху улиц. Через некоторое время он будет в состоянии дать нам сведения, на которые мы можем опереться рассматривая тему «Пространственная ориентация». Предположим, наш путешественник опомнился, ведь ему надо вернуться назад, а он потерял ориентацию и не знает путь к вокзалу. Либо напротив, он в состоянии определить направление и расстояние до вокзала с практически исчерпывающей точностью. То и другое, будучи правильно воспринято и продумано, представляет научный интерес. Если он сохраняет ориентацию — перед нами явление, потенциально известное нам из сообщений о людях-проводниках по степи и (что производит большее впечатление и теоретически, возможно, легче просматривается) о других хорошо ориентирующихся живых существах: умеют находить дорогу назад и лошади, и птицы, и муравьи, и пчелы, и осы.

Я привожу этот пестрый список обладающих ориентационной способностью, чтобы тем самым показать, что теоретик языка, собираясь получить серьезную информацию, не должен затонуть и потеряться в сотнях психологических деталей, изменяющихся по мере прохождения всего ряда животных и всех возможностей пространственной ориентации человека. Как бы то ни было. во всех случаях центральным фактом будет то, что регистрирующий аппарат живого существа функционирует и предоставляет своему владельцу своего рода ориентирующую таблицу, регулирующую его практическое поведение. Пусть каждый из них движется по-своему, по своей системе действий. Тогда, исходя из простых наблюдений, мы констатируем тот факт, что все перечисленные живые существа в своих действиях в большей или меньшей степени ориентируются на определенные объективные, жизненно важные для животного или человека данные, характеризующие место или направление в пространстве.

И если кто-то из таких ориентирующихся существ, а именно человек, откроет рот и начнет произносить дейктические выражения, то он скажет, например: «Там должен быть вокзал» — и временно возьмет на себя роль стрелки-указателя. Список слов, получающих полевую значимость из того же состояния ориентированности, ни в коем случае не исчерпывается словом «там». Если тот же человек употребляет слова типа «впереди-сзади», «справа-слева», «наверху-внизу», то очевидным становится новый факт, а именно то, что он ощущает и, показывая, использует и свое тело также в отношении к своей оптической ориентации. Его (осознаваемый, переживаемый) осязательный образ тела (Körpertastbild) связан с видимым пространством. Пространственная ориентация животного или человека не может быть делом только чувства зрения, мыслимого отдельно от всего остального. Иначе мы бы не поняли множество хорошо известных фактов. Мы знаем о человеке, что зрительные, осязательные и слуховые данные вместе воспринимаются и оцениваются вышеупомянутым регистрирующим аппаратом и что с опорой на определенные собственные движения нашей головы и тела туда заносятся опять же собственные данные, — данные так называемого кинестезиса. Наряду с другими средствами это великий регулятор «статической» системы галерей, который не следует забывать при перечислении. Что касается особенностей связи между направлением зрения и осязательным образом тела, на которую мы натолкнулись, то здесь следует сообщить о некоторых хорошо известных фактах, имеющих чрезвычайно большое значение для аналитического понимания языкового указания. Я изложу их в следующем разделе по возможности точно.

4. Изменение места origo в осязательном образе тела

Прежде всего известно, что центр (origo), исходный пункт координат, перемещается по осязательному образу тела. Наглядное «здесь», даже если оно понимается преимущественно зрительно, грубо говоря, в осязательном образе тела располагается не на одном и том же месте. Основной сдвиг происходит уже тогда, когда мы переходим от поля зрения одного глаза к единому полю зрения двух глаз. Это факт, известный уже авторам давних работ по феноменологии пространства. Для его фиксации Херинг предложил теоретически сконструировать на переносице глаз циклопа. Фактически мы видим бинокулярно единые направления зрения «оттуда», мы видим их так, как будто каждый из нас — Полифем с одним-единственным глазом циклопа. На этом примере ученый почитатель греков, мог бы убедительно продемонстрировать, сколь по-человечески разумно они создавали образы своей фантазии, в то время как современный медик приходит к таким же важным выводам совсем другим путем. Факт этот гораздо важнее, чем может показаться при первом рассмотрении130.

Прежде всего, когда пытаешься кратко описать суть дела, то чувствуешь, что уже при первых шагах ослабевает органическая связанность (Organgebundenheit) «наглядного образа» или «перцептивного образа» в смысле Бругмана — конечной упорядоченности в том понимании, которое свойственно теории языка. И это освобождение прогрессирует, так что можно проследить каждую следующую его ступень. Только тот, кто основательно проанализировал все ступени этого освобождения, в состоянии правильно понять внешне произвольное и пестрое многообразие указательных слов и указательных приемов, о которых нам так много должны рассказать исследователи экзотических, чужих для нас языков. Говорящие на этих языках отличаются от нас не столь сильно, как это может показаться на первый взгляд. То относительно малое, что я сам знаю из литературы, например причудливые способы указаний во многих языках индейцев, психологически полностью и, главное, систематически укладывается в то, что мы все сами можем на каждом шагу наблюдать и проследить на себе. Психологи нашли и описали это, не подозревая, что одни языки возводят в ранг общего способа указания что-то одно, а другие — нечто совсем другое. В своем описании я ограничусь схематической зарисовкой названных ступеней освобождения пространственного сознания от его органической связанности и изложу только то, что достоверно обнаружено психологами в разнообразных исследованиях и записано с протокольной точностью.

Практически только в области так называемого чистого восприятия найдены явления, которые легче всего фиксировать, если продолжить и усовершенствовать теоретическую конструкцию перемещений оптического «здесь» в осязательном образе тела. Бывают случаи, когда мы определяем и «воспринимаем» «впереди-сзади» и т.д. вообще не прямо относительно глаз, а относительно глобуса головы. У головы есть также в нашем собственном осязательном образе тела свое понимание «впереди-сзади» и «справа-слева», и эта система стала мерилом для оптической системы. Г. Э. Мюллер называет ее системой головных координат. Иначе обстоит дело в случае, когда, так сказать, освобождаются голова и становятся релевантными грудные координаты и, наконец, когда освобождаются голова и верхняя часть туловища и роль носителя координат берет на себя тазобедренная часть осязательного образа тела. Тогда впереди означает: «в том направлении, в котором ощущают себя направленными таз, колени и куда шагают ступни», в то время как нерелевантно направление поворота глаз, головы и верхней части туловища. Это важнейшая система координат точек зрения. Нам не придется больше заботиться о деталях относящихся сюда психологических наблюдений. И так ясно, что ведущим компонентом в осязательном образе тела в разные моменты времени становится то одно, то другое, и оптические данные таким образом упорядочиваются. Собственно, этого нам достаточно. Здесь следует сразу указать на идущий еще дальше скачок наглядной пространственной ориентации, — скачок от эгоцентрической ориентации к так называемой топомнестической. Как своего рода переход к этому можно рассматривать важный случай, когда, например в поезде, на корабле или в автомобиле, ориентация осуществляется не только мысленно, но и по необходимости наглядно — в соответствии с актуальным направлением движения. Так же, разумеется, как при учете ориентации животного или другого человека. Когда тренер дает команды, стоя лицом к спортсменам, выстроенным в ряд, то команды «направо» и «налево» даются и понимаются в соответствии с конвенцией, по которой во внимание принимается ориентация этих спортсменов. Это образец, который следует запомнить для объяснения чрезвычайно легкой возможности перевода всех полевых значимостей системы пространственной ориентации и языковой указательной системы из одной ориентационной таблицы в другую.

Такая легкая переводимость уже содержит предварительные условия для перехода в так называемую «топомнестическую» пространственную ориентацию. А она истощается там, где во всё вносятся направления света (север — юг; запад — восток) и т.п. Точное описание топомнестической ориентированности (за исключением этих случаев, легче всего понимаемых исходя из эгоцентрической ориентированности) при нынешнем состоянии наших знаний сопряжено с необходимостью умозрительных построений, которых мы хотим избежать. Этим мы завершаем рассказ о психологическом анализе нормальной пространственной ориентации бодрствующего человека в данной ему перцептивной ситуации.

5. Ориентация во времени

Пока что точных наблюдений недостаточно для выяснения существенных подробностей, касающихся темпорального компонента, который содержится здесь и вытекает из непосредственно переживаемого сейчас. Если лингвисты выделят из доступного им материала психологические данные, то станет ясным намного больше, чем обнаруженное психологами по сей день. То, что язык обычно использует непосредственно переживаемое «сейчас» как исходный пункт при определении времени, достаточно просто увидеть на примере системы индоевропейского спряжения. Изолированное слово сейчас (как и здесь) при произнесении указывает на свою позиционную значимость (Stellenwert). Так же как здесь, его не следует понимать как не имеющую протяженности (математическую) точку, как границу в собственном смысле слова. Оно может в зависимости от подразумеваемого уже не сейчас принимать меньшую или даже сколь угодно большую протяженность. Так же как христианин говорит здесь и включает сюда все посюстороннее (поверхность Земли или еще больше), тот, кто мыслит в геологических измерениях времени, может включить в сейчас весь период после последнего ледникового периода. И подобно воображаемому здесь, воображаемое сейчас может быть перемещено в любое место, что, однако,

мы рассмотрим не в этом, а в следующем разделе. Индоевропейские языки демонстрируют нам своим предпрошедшим временем и futurum ехасtum некоторую возможность в области грамматических времен, с аналогом которой в пространственной сфере мы еще познакомимся (см. ниже третий основной тип). Мне неизвестны факты других языков, которые бы свидетельствовали о существенно ином положении слова сейчас. Из чисто теоретических соображений психолог мог бы спросить знатоков, не встречаются ли Где-то параллели к топомнестической пространственной ориентации. Тогда это должна была бы быть временная ориентация, имеющая в качестве нулевых пунктов, от которых ведется отсчет вперед-назад, одну или несколько объективно фиксируемых точек в течение года (солнцеворот и т.п.) или суток (восход-заход солнца и т.п.). То, что подобное встречается при времяисчислении, например в римском календаре, я знаю наверняка. Вопрос ставится иначе: обнаруживается ли что-либо подобное много раньше и до составления календаря уже в языковых способах указания в дейктических словах?

О «я» как естественной исходной точке координат «мировоззрения» в буквальном смысле слова и о том, как она приобретает языковую форму, сказано уже кое-что, что следует еще углубить и расширить дальше.

6. Три основных случая дейксиса к воображаемому

После этой неизбежной подготовки мы вновь зададим вопрос о психологических основах дейксиса к воображаемому.

Точнее, нужно было бы сначала признать, что сюда входят не все так называемые представления воспоминаний и фантазии, которые служат опорой нашей собственной речи и пониманию речи других, сопровождают их, а порой частично и заменяют. В большем объеме имеются «картины» и «картинки» (как можно было бы сказать), которые по всем своим свойствам должны быть отделены от представления о закрытой ситуации (так мы будем называть вторую группу). Во втором случае возникают ситуации воспоминаний и фантазии, во многом схожие с восприятием, и эти ситуации играют заместительную роль по отношению к той первичной данности, которой характеризуются перцептивные ситуации. А вышеупомянутые картины и картинки, вплетенные в поток мысли, то появляются, то вновь исчезают, подобно сиюминутным иллюстрациям к тому или иному слову или мысли, и, таким образом, не используются в качестве каких-либо средств указания. С точки зрения языка они относятся к области наглядно осуществляемых определений называемых предметов. Дать им психологическое объяснение и понять пути их возникновения можно лишь в рамках учения о символическом поле языка. Здесь не пойдет речь ни о метафорах, ни о языковых сравнениях: они рассматриваются в другом месте.

Предметом нашего рассмотрения будут воображаемые ситуации (Situations-Phantasmata), которые являются «объектом указания». Чтобы быстрее приблизиться к цели, я хочу ответить на один вопрос: как обстоит дело, когда бодрствующий и пребывающий «в себе» (то есть не грезящий наяву человек), говоря и описывая нечто сам либо выступая в качестве слушателя (читателя), погружается в воспоминания или пускается в воображаемые путешествия и строит воображаемые ситуации?131 Как обстоит дело с речевым указанием, которое он производит сам или которому он следует в своем воображении? В соответствии с нашей договоренностью он не должен в полном смысле слова быть отключенным от его текущей перцептивной ситуации. И, как правило, с нормальным человеком этого не происходит. В повседневных делах возвращение к насущным нуждам ни в коем случае не ощущается как подлинное пробуждение ото сна, если, например, однажды наглядно представилась сцена из описания путешествия или романа. Этот и некоторые другие критерии позволяют провести достаточно четкое различие между подлинным отключением и еще достаточно живым «перенесением» при абсолютно сохраненном состоянии «в себе».

Я сказал «перенесение» и тем самым уже предвосхитил второй основной случай, который может встретиться. Образно говоря, либо Магомет идет к горе, либо гора к Магомету. Причем гора, между прочим, во многих случаях жизни намного уступчивей, чем в притче. Нередко воображаемое (особенно когда речь идет о таких подвижных объектах, как люди) приходит к нам, то есть вставляется в имеющуюся перцептивную иерархию (Wahrnehmungsordnung), и его можно если не просто «увидеть», то хотя бы локализовать в ней. Как показывают данные современных исследований по эйдетике, между реальным зрительным восприятием и привычным появлением воображаемых объектов перед духовным зрением существует целое множество переходных оттенков. Но эти оттенки в соответствии с программой интересуют нас меньше, чем тот простой факт, что даже и в обычном (неэйдетическом) типе воображаемый объект, появившийся в поле духовного зрения, может расположиться передо мной, возле меня или позади меня — и непосредственно среди вещей, находящихся в комнате, где я нахожусь, — вещей, которые я отчасти воспринимаю, отчасти представляю себе. Пусть тот. кто хочет, попытается проверить, например, может ли он мысленно разместить знакомый предмет мебели в пустом перцептивном пространстве, где он никогда не стоял; может ли он, поглядев туда, определить, каковы его высота и ширина и как он будет выделяться на общем фоне.

Как показано в работе Л. Мартина, это способны сделать многие люди. И если им не удалось во время эксперимента наглядно поставить перед собой на воспринимаемый стол, например, воображаемый цветочный горшок, то большинство могло сообщить о четкой локализации в других случаях, где к ним приходила гора (в одном из возможных способов появления). Те, кто в подобных случаях зрительно не наблюдал совсем ничего, все же знают, что, например, внутренне слышимый голос друга, о котором может идти речь в воспоминании, сейчас доносится к ним с правой или с левой стороны. Человек включает в свою настоящую ситуацию какое-то слово из разговора, внутренне слышит, как оно произносится голосом его знакомого; все это он как бы ощущает. Причем это слово звучит так, как будто произносящий его стоит здесь, рядом с нами у письменного стола и направляет произносимое оттуда к нам. Достаточно об этом. Этот первый основной случай выступает во многих вариантах, и его следует рассматривать как типический.

Диаметрально противоположное наблюдается во втором основном случае, где Магомет идет к горе. После характерной эмоциональной прелюдии или неожиданного и внезапного мысленного перенесения в географическое место воображаемого ты воспринимаешь воображаемое своим духовным зрением с определенной перцептивной точки (Aufnahmestandpunkt), которую ты задал себе и в которой ты мысленно находишься. Мысленно повернувшись, ты увидишь то, что раньше было за спиной. Мысленно двигаясь, ты видишь вещи так же, как при настоящем путешествии. Но намного удобней и быстрее, скачкообразно, как в сказке, перенестись в новые места, куда заранее спешит мысль. Техника повествования, соответствующая детской функциональной способности (Leistungsfähigkeit), и современное кино являются иногда лишь поддержкой воображения как такового. В сказках «Тысячи и одной ночи» герои поднимаются в воздух на волшебной птице. Представляя картину за картиной, кино перебрасывает нас от одного места к другому. Анализ Я. Сегаля, на скрупулезно выполненную работу которого я, в частности, здесь опираюсь, обнаружил аналоги всех этих явлений в переживаниях его взрослых и натренированных наблюдателей.

И еще одно, что на первый взгляд звучит очень странно, но имеет право на существование в качестве теоретического конструкта. Есть промежуточный случай между пребыванием на месте и продвижением: гора и Магомет остаются каждый на своем месте, но Магомет видит гору со своей перцептивной позиции (Wahrnehmungsplatz). Этот третий основной случай является большей частью неустойчивым и непостоянным входным переживанием. Его опознавательный признак заключается в том, что переживающий субъект в состоянии показать пальцем направление, в котором духовным зрением воспринимается отсутствующее. Примерно так, как наш путешественник по городу определяет направление к вокзалу. Например, я на лекции спрашиваю 500 слушателей, где находится собор св. Стефана. Поднимается примерно 300 рук, и они укажут (с разного рода интересными отклонениями) направление в пространстве аудитории. Как уже говорилось, этот третий основной случай не так част при достаточно запутанных и замкнутых в себе картинах фантазии. Сказочная страна находится, говоря языком психологии, в «Где-то», не связанном явно со «Здесь». Впрочем, может быть и по-другому, и третий основной случай все равно будет иметь место.

Все вместе проясняет нам тщательно описанные Сегалем характеристики мысленных перенесений. Скажем еще раз: многое в технике повествования и в простом функциональном удовольствии от игры воображения, которой требует от нас сказка, становится понятным лишь тогда, когда точнее изучается то, что здесь только эскизно зарисовано. И от сказки братьев Гримм с ее простой, психологически легко разгадываемой техникой ведения повествования есть, должно быть, множество путей и переходов к рафинированной повествовательной технике, чего мы, психологи, по-настоящему детально еще не изучили. Но сколь бы ни были разнообразны утонченные приемы рассказчиков, я все-таки осмелюсь утверждать (пока не доказано обратное), что под приведенные три основных случая схематически подходит все. что они используют при регулировке воображения и дейксисе к воображаемому.

7. Психологическая редукция

А теперь уместно вспомнить, что даже самые удачные образы, до поры до времени неизбежные, весьма полезные в науке, должны в конечном счете заменяться понятиями. Притча о Магомете и горе предоставила нашему описанию удобный образ, образным является также наше рассуждение о мысленных «перенесениях». Можно ли отказаться от этих образов и заменить их понятиями? Я думаю, да. Вернемся к тому факту, что центр (Origo) направлений взгляда — наглядное «здесь» — передвигается вместе с осязательным образом тела. Пешеход, всадник или водитель ориентирован на местности обычно так, что данное направление движения является решающим фактором, определяющим, что такое «вперед». Уже эта ориентация, если присмотреться внимательнее, содержит решающее освобождение от сиюминутного положения тела и при известных условиях требует перемещения в фиктивное положение, когда движущийся должен указать те «справа и слева», на которые разделяется местность по отношению к направлению его движения. Подобные установки ясно осознаются, когда в рассказе идет речь, например, о правом или левом береге Рейна или Сены. Все знают, что подобные указания доставляют иногда трудности читателю. Читателю приходится порой припоминать и специально внутренне настраиваться и перестраиваться, чтобы правильно выполнить эти указания, и существует не один прием достижения этой цели. В любом случае каждый, кому в силу его «перемещения» это удается, чувствует, что в конечном счете в этом участвует его сиюминутный осязательный образ тела. Кёльн : Дейц = левый берег Рейна : правый берег Рейна — если я ясно осознаю такое положение дел, я почувствую, что мои руки hic et nunc готовы к выполнению функции дорожных указателей. Факты мысленного перемещения, если я не заблуждаюсь, должны найти свое научное объяснение в свете наблюдений такого рода. Когда Магомет оказывается «перемещенным» к горе, его актуальный осязательный образ тела связан с воображаемой зрительно воспринимаемой сценой. Поэтому он как говорящий может употреблять позиционные указательные слова здесь, там, тут и показатели направлений вперед, назад, направо, налево применительно к воображаемому миру точно так же, как в первичной перцептивной ситуации. То же самое относится к слушающему.

Слушающий понимает их, если он сам «перемещен» подобным образом, то есть если его собственный актуально присутствующий осязательный образ тела связан с соответствующей зрительно воспринимаемой воображаемой сценой. Возьмем текст: «В Вене ты пройдешь через Грабен мимо памятника Чуме к площади Железного Столба, и вдруг немного левее перед тобой окажется собор св. Стефана». Конечно, тот, кто был там, мысленно передвигается вместе с говорящим и видит эти объекты по памяти. Тот же, кто там не был, отправится в путь по какому-то городу-суррогату, по Страсбургу или Фрайбургу в Брайсгау. Необходимый минимум гармонии между ведущим и ведомым варьирует в зависимости от того, какие детали нужно указать. Простейшая схема переулка с видом на угол будет достаточна, чтобы проследить смысл указательных слов в чистом виде (а это и есть главная проблема): координаты всего указательного поля константны, потому что они составляют железную основу ориентации любого бодрствующего человека в его актуальной перцептивной ситуации.

Здесь становится ясным, что именно мы имели в виду, утверждая, что следует считать заблуждением мнение, по которому указание на воображаемое лишено естественных вспомогательных средств. Оно не лишено их потому и постольку, поскольку происходят перемещения, и каждый перемещенный, образно говоря, «тоже приносит с собой» актуальный. осязательный образ тела. Во втором основном случае (перемещения) он берет его с собой; в первом основном случае он изначально запоминает актуальный осязательный образ тела вместе со своей, оптической перцептивной ориентацией и соответственно упорядочивает воображаемое. Третий основной случай оказывается аддитивным целым, или, иначе говоря, суперпозицией (наложением) двух локализаций, одна из которых концептуально подчинена первому, а другая — второму основному случаю. Насколько возможны такое наложение или какая-либо иная комбинация — этот вопрос, рассматриваемый с точки зрения чистой психологии, остается открытым. Мы ожидаем разъяснений от специалистов по конкретным языкам и по афазии.

8. Перенесения. Драматическое и этическое изложение

Вряд ли надо доказывать, что сказанное открывает перед лингвопсихологией широкий горизонт дальнейших проблем. Чтобы систематически изучить применимость результатов, полученных психологами, к речевому мышлению, следовало бы проверить все языковые явления с точки зрения того, включают ли они, предполагают ли они один из трех описанных основных типов презентации отсутствующего и если да, то в какой степени. В конечном счете независимо от того, какой тип перед нами, отсутствующее всегда примыкает к необходимой для упорядоченного речевого общения ориентации собеседников в их перцептивной ситуации или включается в нее. Где бы мы в речи ни указывали на воображаемое, идет необычайно тонкая и еле уловимая нами, взрослыми, игра перемещений. Чтобы как-то увидеть неуловимое, обратите внимание, например, на позиционные указательные слова Бругмана в подходящем тексте, в наглядном описании. Скажем, героя посылают в Рим, и автор стоит перед выбором, должен ли он продолжить словом там или здесь. «Там он целый день слонялся по Форуму, там...)) С тем же успехом можно было бы сказать здесь; здесь предполагает перемещение Магомета к горе, в то время как там в таком контексте подразумевает третий основной случай.

Другой вопрос, каждый ли читатель точно следует языковым указаниям. Читателю или слушателю, как минимум пробравшемуся через сказочное время и имеющему там предварительные знания, одинаково легко как одно, так и другое. Он осуществляет обзор из точки своего восприятия или какой-то воображаемой точки так же легко и незаметно, как он осуществляет указания прошедшего или будущего времени индоевропейских языков или из своего наглядного сейчас, или из некоторой другой фиксированной точки воображаемой временной оси. Plusquamperfectum и Futurum exactum (necaverat или necaverit eum) определяют процесс так, как будто говорящий или слушающий могут воспринимать его как осуществленный из сейчас через промежуточное перемещение. Находится ли заданная в тексте раньше или позже точка перемещения в настоящем или будущем времени, с позиции требований фантазии не имеет ни малейшего значения. Насколько языки вообще в состоянии обходиться с такими комбинированными и сгущенными требованиями перенесения, психология пока не может предусмотреть132.

Но теоретик, безусловно, признает центральное значение перенесений и приемов перемещения. Человек может мысленно представить другому отсутствующее при помощи языковых средств только потому, что существуют перемещения. Если в рассказе идет речь (в простейшем пограничном случае, который можно себе представить) всего лишь о восстановлении сцены, которую видели вместе говорящий и слушающий и которая свежа в памяти обоих, тогда много слов не потребуется. Прежде всего можно свести до минимума назывные слова, задающие качественную определенность предметов и событий. Требуется только эскиз декораций, чтобы переоборудовать актуальное перцептивное пространство в сцену, на которой говорящий сможет чувственно воспринимаемыми жестами показывать присутствующее. Теперь, будучи в курсе дела, слушатель снова увидит там своим духовным зрением то, что он некогда видел физически.

Не многим отличается тот случай, когда описывается ситуация, свидетелем которой слушатель не был, — достаточно, чтобы ему был понятен тип описываемого действия, скажем если речь идет о гомеровской битве. «Я здесь — он там — тут ручей» — так начинает рассказчик с указательными жестами, и сцена готова, наличное пространство преобразовано в сцену. Мы, люди бумажной эпохи, в таких случаях хватаемся за карандаш и несколькими штрихами обрисовываем ситуацию. Например, я хочу наглядно, используя дейктические средства, пересказать ход решающей битвы между Цезарем и Помпеем, как ее описывает Плутарх, и я штрихами делаю эскиз: «Это линия фронта Цезаря — здесь десятый легион — здесь конница — здесь он сам. Это линия фронта Помпея и т. д.». Из подобных описаний надо исходить, чтобы психологически верно изучить элементарнейший языковой дейксис к воображаемому. Если под рукой нет бумаги для рисунка, находчивый говорящий может временно «превратить» свое собственное тело с двумя вытянутыми руками в схему линии битвы.

Но здесь я должен прерваться, ибо не могу сказать больше ничего окончательного и тщательно исследованного. Лично я живо помню ночь в Сан-Франциско, где один китайский студент в качестве чичероне провожал нас в китайский театр. Все. что тогда происходило на сцене, было прямо-таки образцовым примером простейшего дейксиса к воображаемому. Например, два войска (возглавляемые одно — Князем Зла в черной маске, другое — светлым Князем Добра) изображают битву. На сцене стоят фактически только два длинных стола на небольшом расстоянии друг от друга; промежуток между ними означает «реку»; доска через нее — «мост»; неиграющий помощник убирает доску — «мост разрушен»; группа актеров с хвостами из конского волоса в руке — «конница»; бросили хвосты на пол — «всадники сошли с седла» и т. д. С психологической точки зрения это не что иное, как систематизированное, построенное на тысяче конвенций творческое действо, которое без подобной условности и с суверенным произволом, но в конечном счете подобными средствами изо дня в день разыгрывается детьми всего мира. Ребенок и китайский театр — возможно, удачно выбранные примеры наблюдений, во многих отношениях конечные пункты одной линии развития и, с другой — близко соседствующие. В любом случае и то и другое на примере подвижных, чувственно конкретных предметов просветит нас относительно того, что совершается в случае драматического метода посредством таких более грубых вспомогательных средств, а в случае эпического метода без них везде, где один ведет другого к воображаемому. Везде оценивается ориентационное поле текущей перцептивной ситуации и совершаются перемещения (как в эпосе) или цитирование отсутствующего в наличном пространстве (как в драме).

Кто захочет определить и описать всю сферу перемещений, налагаемых наглядным повествованием, не должен забывать явления «прямой» и «косвенной» речи, нередко весьма причудливые, и их смешение. Ему следует также помнить о «придаточных» предложениях, если он хочет изобразить, как далеко в сферу господствующего поля символов языка проникает указательное поле и вместе с ним «драматический» и «эпический» способ. На этом мы прервем обсуждение данной проблемы, чтобы вернуться к ней несколько позднее.

§ 9. ЭГОЦЕНТРИЧЕСКОЕ И ТОПОМНЕСТИЧЕСКОЕ УКАЗАНИЕ В ЯЗЫКЕ

Указательное поле

Мы последовательно изложили результаты индоевропейского сравнительного языкознания и результаты психологов-индоевропеистов, чтобы выявить разновидности и механизмы указания, характерные для звукового языка. Для теории языка живейший интерес представляет вопрос, не излагаются ли тем самым только индоевропейские данные, а в том или ином пункте — чересчур индоевропейские. Ибо разработка теории языка, насколько я представляю, успешно продвигается вперед или, напротив, терпит неудачу — в зависимости от того, будет или не будет реализован научный замысел — выявить существенные характеристики единой структуры Человеческого Языка и охватить известные различия в строении языков различных групп как возможные варианты этой структуры. Эта исследовательская гипотеза не имеет непосредственного отношения к вопросам происхождения языка, так как одна и та же базисная структура может быть достигнута, исходя как из моногенеза, так и из полигенеза.

Возможность возникновения образований с одинаковой структурой на раздельных линиях развития неоднократно доказывалась на материале этнологии. Тот, кого эти доказательства не убеждают, может обратиться к сравнительной зоологии и ботанике. Если же он и там не найдет ничего убедительного, ему следует сопоставить доказанное тождество базисной структуры всех человеческих языков с почти не оспариваемыми сегодня данными о значительном совпадении строения тела у людей и у близкородственных животных. Говорение и принадлежность к человеческому роду (Menschsein) — увлекательнейшая тема, решающий вклад в которую, наверное, внесет судьба исследовательской гипотезы структурного сходства языков. В конечном счете единое человеческое состояние можно было бы понять как полигенетически (polyphyletisch), так и моногенетически (monophyletisch). Вся разница (при сохранении общей идеи развития) будет сводиться к тому, многократно или всего лишь единожды открывалась новая страница «человек» в истории одушевленных существ. Для этого прежде всего следует определить, что относится к человеческому состоянию.

Суть указательного поля языка легче определить, чем суть поля символов. Мне даже кажется, что в первом случае понятнее, чем во втором, основанная на принципе обратной связи эмпирическая плодотворность теории языка. Но вначале следует достичь полной ясности в вопросе о том, где сфера возможного остается открытой и пока что не может быть закрыта никакой теорией языка как таковой. Лишь тогда два типа поведения при указании, обнаруженные психологами в области человеческого воображения, должны быть рассмотрены в сопоставлении с определенными языковыми фактами.

1. Инклюзивное и эксклюзивное «мы»

Вегенер и Бругман, пионеры объективного изучения языковых указательных сигналов, перечисляя обстоятельства, которые в конкретной речевой ситуации могут быть определяющими для коммуникативной значимости звуковых знаков, упоминают самое разное — в частности, например, взаимную осведомленность собеседников о профессии и месте работы друг друга. Читатель сразу же вспомнит, что у охотников есть свой, охотничий жаргон, а у студентов — свой, студенческий жаргон с частично специфическим словарным запасом и языковыми навыками. Все это вообще-то сюда не относится. Но все же следует на единственном примере прояснить, что социальные обстоятельства могут повлиять даже на собственно указательные слова. В. Шмидт описывает строго экзогамные сообщества в Австралии, где женщин приводят из других племен и в новом окружении они продолжают говорить на своем родном языке даже при общении с говорящими по-другому мужчинами. Они понимают друг друга, но сами не перенимают чужой язык. При этом возникает причудливый феномен: мы из уст мужчины звучит по-разному — в зависимости от того, включает ли оно в себя или исключает ту женщину из другого рода, к которой он обращается. Существует инклюзивное и эксклюзивное мы. Я привел здесь убедительную интерпретацию Шмидта. Но загадочный феномен инклюзивного и эксклюзивного местоимения первого лица множественного числа можно рассматривать и в отвлечении от таких специфических отношений и поставить общий вопрос о проявлении социальной организации в типах языкового указания.

Теория языка, конечно, не в состоянии обозреть все многообразие возможностей в этом отношении. Вместо этого она обращается к конкретным исследованиям, которые отталкиваются от реальных фактов и способствуют более ясному пониманию явлений, лежащих за пределами известного сейчас науке. Но поразмыслим еще раз точнее о том, что лежит за двойной формой инклюзивного и эксклюзивного мы. В нашей речи тоже имеется функциональное различие между случаями, когда отправитель включает в мы получателя, и случаями, когда он исключает его и, возможно, прямо причисляет его к другой партии, — партии они. Но наш язык не дифференцирует эти два случая фонологически (лучше сказать, «фонематически»). «Наш язык» — это la langue allemande133, ибо речевой акт (la parole) немецкого отправителя слова мы часто и успешно стремится к тому, чтобы не допустить сомнения относительно включения или исключения адресата. И если этого не делает звук, то диакритическая нагрузка ложится на жест. Указующая рука определяет круг лиц, включенных в мы, или помечает разделительную линию между партией мы и прочими. Или, когда рвутся все нити и нужно предотвратить непонимание, для пояснения начинают перечислять: «Мы, то есть я и ты» или «Мы, то есть я и моя жена, дома».

Несомненно, возникновение и удовлетворение подобных дифференционных потребностей (Unterscheidungsbedürfnisse) должны найти место в рамках полного описания звукового указания. Но исчерпывающее перечисление родственных, относящихся сюда явлений представляется, как уже говорилось, невозможным. Несколько беглых общих замечаний по поводу мы. Как и я, мы, конечно, предполагает также и использование вспомогательных средств. Но, кажется, оно изначально на шаг дальше, чем я, удалено от пограничной значимости чистого указательного знака. Ибо оно как-то требует формирования класса людей; инклюзивное мы, например, требует формирования иной группы, нежели эксклюзивное. А формирование класса — привилегия назывных слов, языковых понятийных знаков. Вполне возможно, что элемент единственного числа, который, наоборот, на нашей языковой ступени содержится в я, четче проявляется в оппозиции. А именно в оппозиции со специальным знаком, обозначающим двойственность или множественность адресата, И этот четко выраженный элемент единичности с логической точки зрения относится не к чистому указанию, а составляет первый шаг называния. Когда сотни носителей немецкого языка говорят ich, то этот элемент сингулярности не представляет собой нечто иное в каждом конкретном случае, но принадлежит тому, уже описанному нами, минимуму, где основное логическое условие понятийного знака оказывается выполненным также для слова я.

Это может удивить лишь того, кто не может осуществить объективно обоснованные абстракции. Конечно, любой указательный знак может выполнять номинативную функцию, иначе не было бы никаких местоимений.

Здесь может возникнуть сомнение: не значит ли все это, что теперь надо опять отказаться от различия между указанием и номинацией? Это сомнение должно быть решительно отвергнуто. В противном случае все сказанное здесь было бы напрасно затраченными усилиями, а логик-критикан может снова затянуть насмешливую песенку о целых классах «бессмысленных слов» в естественном языке. Но лингвистика идет по верному пути и останется на нем, если она в сематологическом аспекте рассмотрит то, что же произошло, когда дейктические частицы превратились в склоняемые слова индоевропейских языков. Тогда полученная ими в дополнение к дейктической номинативная функция обрела звуковую форму. Но не все, что имеет сематологическую нагрузку, должно манифестироваться фонематически. Это демонстрирует нам пример инклюзивного и эксклюзивного «wir» в немецком, что можно подтвердить тысячами других примеров. Именно это имеет в виду и подчеркивает Эмиль Винклер в своих «Исследованиях по теории языка»134, и здесь я на его стороне. Но, возможно и вероятно, в большом объеме представлен случай, когда язык (la langue) в некотором отношении отходит от стадии амебообразной приспособляемости к разным речевым ситуациям, чтобы на более высоком уровне с помощью частично закрепленного, застывшего механизма обеспечить говорящему новый тип продуктивности. «Чистый» указательный сигнал (если таковой существует, существовал или мог бы существовать) является, являлся или мог бы являться стрелкой дорожного указателя, на котором не написано никакого имени, и ничем больше. Указатель пути не лишается функции стрелки, если на нем напишут географическое название; точно так же эта функция не исчезла, когда из частиц to-дейксиса произошли слова типа немецкого der. Этому der номинативная функция придана по крайней мере в такой степени, чтобы оно могло занять место в символическом поле прочих назывных слов. Поэтому оно справедливо зовется местоимением.

2. Слияние указательных частиц с предлогами

Другой основной пример того, как чистые указательные частицы или указательные сигналы могут также брать на себя назывную функцию, следует усматривать в латинских позиционных дейктических словах, где эта возможность систематически реализуется. Как можно сематологически описать то, что заложено в известных тройках слов типа hic, hinc. huc: istie, istine, istue; illie, illine, illuc? Я полагаю, что это следует делать точно по рецепту, предлагаемому нам переводами из латинского на языки, не обладающие таким богатством. В немецком мы образуем (помимо аналогов слова hier «здесь» — слов her «отсюда» и hin «сюда», — утративших первоначальный смысл и ставших многозначными) группы из двух слов, как, например: von hier «отсюда» и von dort «оттуда». Предлоги von, in auf — подлинные (недейктические) назывные слова, и назначение приведенных выше латинских образований заключается наряду с позиционным указанием также именно в назывании. Понятийно обозначаются три простейших и одновременно самых общих отношения, которые могут связывать нечто, например некоторое событие, с дейктически заданным местом. Событие может происходить в самом дейктически определенном месте, может направляться от него или к нему. Это тоже связано с понятийной категоризацией (begriffliche Bestimmung) и не должно включаться в теорию указательного поля. Если бы кто-нибудь попытался перечислить прочие функции указательного слова, которые ему можно придать с помощью тех или иных фонематических модуляций, то это было бы бесперспективным предприятием. Такому смельчаку можно указать на известные экзотические языки, чтобы окрылить его фантазию, но одновременно также подвести его к пониманию того, что такие предварительные конструкции — в отсутствии других необходимых данных — неосуществимы, то есть невыполнимы полностью, в силу недостатка других данных, необходимых для этого.

Одно замечание по поводу немецких her и hin. Известно, что они относятся к hier. Я сейчас имею в виду не морфологию, а спрашиваю как сематолог, каково сейчас отношение немецкого языка к закрытой системе латинского: hic, huc, hinc. Her и hin с точки зрения семантики ведут себя достаточно необычно. В примере Er kommt her «Он идет сюда» конечная точка (Zielpunkt) путешествия совпадает с «hier», в оборотах типа von Berlin her nach Breslau hin «из Берлина в Бреслау» наше языковое чутье начинает колебаться. Где в последнем случае должно быть hier «здесь» (реальное или фиктивное местоположение говорящего)? Если оно находится между Берлином и Бреслау, дело относительно просто. Однако не обязательно искать там; оно может быть абсолютно неопределенным. Практически полностью отрешенным от hier «здесь» я лично воспринимаю hin в сочетаниях типа: Der Wind streicht über den See hin «Ветер поднимает рябь на озере». Для моего языкового чутья связь «her» с исходной точкой движения (Ausgangspunkt der Bewegung) представляется более сильной чем, соответственно, связь «hin» с конечной точкой. Таким образом здесь наблюдается переориентация языкового чутья по сравнению с древними языками. Сложные слова dahin, dorthin, hierhin как таковые указывают на то, что система уже не так крепка, как в латинском: hic, huc, hinc. Слово hierhin наряду с hic(r)her содержит явное требование перенесения (Versetzung). При употреблении слова hierhin мое фиктивное местоположение как говорящего не совпадает с фактическим. Как известно, эти загадочные отношения доставляют иностранцам такие же трудности, какие нам, говорящим по-немецки, поначалу доставляют пережитки iste-дейксиса, сосуществующие с der-дейксисом (например, в итальянском языке). Следующий (и далеко не последний) пример интересного наложения называния на указание представляют во всех языках союзы — кое-что об этом будет рассказано в параграфе про анафору.

3. Эгоцентрические и топомнестические указания. Класс продемонстративов. Примеры из японского и индейских языков

А теперь нечто, что должно подвести нас к разграничению эгоцентрических и топомнестических видов указания. Какой-нибудь шутник или фанатичный поклонник называния может поставить себе задачу вычеркнуть все указательные слова из лексикона и все же в общении с единомышленниками удовлетворять речевые потребности, которые в нашем языке удовлетворяются как раз вычеркнутыми словами. Проще всего предложить: давайте говорить не «здесь», а «нога», не «там» или «тут» (сопровождаемые указательным жестом), а использовать обозначения частей тела, например «лоб», «спина», «сердце» и «печень», и ориентироваться согласно договоренности, по которой «спина» обозначает «назад от отправителя», «лоб» — «вперед от отправителя». Конечно, можно было бы сделать центром координат получателя или распределить эту роль между двумя собеседниками. Что тогда? Я предлагаю новому сообществу девиз: указательные слова в нашем языковом общении умерли — да здравствует указание! Ибо из списка коммуникативных средств вычеркнуты были бы лишь определенные слова, а не само указание.

Вся эта вымышленная затея в нашей серьезной книге могла бы показаться досужим пусканием мыльных пузырей, если бы не было некоторых естественных человеческих языков, в которых указательные потребности действительно удовлетворяются в устной форме именно в соответствии с вышеописанным вымышленным рецептом. Все ли указательные потребности при этом удовлетворяются сразу или только некоторые — это еще вопрос, но то, что некоторые все же удовлетворяются, несомненно. Слов «я» и «ты» можно было бы столь же просто избежать. если условиться, например, словом «рот» обозначать отправителя, а получателя — словом «ухо» или употреблять вместо «я» и «ты» собственные имена, как это действительно происходит у некоторых детей, учащихся говорить.

Было бы удобно иметь подходящее имя для описанного, пока лишь воображаемого, способа удовлетворения указательных потребностей языкового общения. Он представляет большой интерес для теории языка, так как в нем наблюдается именно случай, обратный происхождению местоимений из чисто указательных частиц. Представим себе (опять только в воображении) следующее. Отправитель и получатель А и В (скажем, из любви к романтике, два охотника на медведей) должны знаками направлять внимание друг друга в перцептивном поле. Представляется бесспорным, что праиндоевропейцы вначале указывали, а затем и называли своими указательными словами.

Сначала to с указательным жестом, а затем из to — бругмановский тип der. В предложении der kommt naher указательное слово на самом деле заменяет назывное слово «медведь» или «буйвол» (возможно, в данном конкретном случае излишнее). Все это кажется нам столь естественным. как будто бы никогда не было и не может быть по-другому. Зачем говорить «нос» или «спина», если можно использовать указующую руку? Честно признаюсь, я с самого начала не знал, как ответить на этот вопрос.

Но нечто другое я считаю легкопостижимым и с психологической точки зрения таким же простым, как указание пальцем, а именно топомнестический способ. Если А и В знают свое охотничье угодье и ориентируются в нем по знакомым рубежам, то направлением могут служить названия этих рубежей. Так, например, насколько я помню, в кавалерии отдают приказы типа «На Вальдшпитце» или «Паппельбаум». А там, где отсутствуют рубежи, скажем в степи, рекомендуется ориентироваться по звездному небу, как в морских путешествиях; и хорошо известные направления ветра весьма небесполезны в качестве путеводной нити, для того, кто понял их жизненную важность на необозримой равнине. В конце концов важно только, чтобы получателя вела какая-то путеводная нить и он смог найти своими глазами предмет, на который направляют его внимание. Во всяком случае, психологи, даже такие психологи, которые никогда в жизни не были охотниками, лицом к лицу сталкиваются с тем, что и в нашей мыслительной деятельности (Vorstellungsleben) есть нечто, заслуживающее наименования «топомнестический способ». И при всех коммуникативных средствах, опирающихся на топомнестическую ориентацию и обращающихся к ней, называние главенствует над всем и предшествует всему остальному. Но если у нас указательные знаки pro nominibus stehen135, то почему же тогда в других условиях именам не замещать указательные знаки? Это психологически вообразимая возможность, и ее надо было бы фиксировать неологизмом продемонстративы (Prodemonstrativa)136.

Индоевропеисты могут все это пропустить; но это касается других, например специалистов по индейским языкам и отчасти, как мне кажется, также японистов. Я предложил гг. д-ру Зоннеку и д-ру Локкеру серьезно и на фактическом материале проверить реальность явления продемонстративов, введенных мною как чистая возможность. Они сделали это и сообщили следующее.

Мы хотим на примерах показать возможность топомнестического принципа в языке. Возможно, специалисты по экзотическим языкам могли бы дать более яркие и совершенные примеры. Обнадеживающим свидетельством успеха наших теоретических устремлений был бы, конечно, толчок к более полному сравнительному исследованию этих явлений Возможно, некоторые из наших примеров и их интерпретация потребуют исправлений. Но нам важны здесь только иллюстративные примеры, а не демонстрация точных пределов распространения этих явлений.

а) Говоря о японском языке, мы опираемся на учебник разговорного японского языка Рудольфа Ланге137. Этот язык обладает системой указательных местоимений (в узком смысле), полностью соответствующей латинской: hic, iste, ille (см.: Lange. Ор. cit., S. 43). Kono (сущ.) и kore (прил.) относятся к лицам или предметам, находящимся перед говорящим; sono и sore — к лицу, находящемуся перед лицом, к которому обращено высказывание; аnо и are—к предметам, удаленным от собеседников. Здесь, как. кстати, и при некоторых дублетах глаголов (ор. cit., S. 161), предполагается, что «роли» собеседников, «лица» выступают как дифференцирующий фактор. Однако обращает на себя внимание то, что нет первичных личных местоимений, нет ролевых указательных слов, изначально созданных для этой цели (ор. cit., S. 33). Вместо них в качестве продемонстративов (в нашем смысле слова) выступают существительные, распределение которых по лицам осуществляется прежде всего соответственно социальному положению, причем следует учитывать требования вежливости говорящего по отношению к собеседнику138. В этом смысле мы находим для первого лица лексические значения типа «ничтожное, бессловесное лицо, слуга», для второго лица —»господин, князь, уважаемое «состояние»«, причем, конечно следует заметить, что современная коммуникативная значимость уже не соответствует этимологической. Но это не опровергает сформулированный принцип. Таким образом, лица называются, а не «указываются» с помощью указательных слов, иерархия же устанавливается в соответствии с социальными отношениями, которые даны в речевой ситуации.

Наряду с этим имеется иначе устроенная локальная и имплицитно-личная система, использующая дериваты вышеупомянутого указательного местоимения, дифференцированного по лицам. Эти дериваты образованы, конечно, не с помощью суффиксов, а путем прибавления существительного ho «сторона». Итак, kono ho «эта (hic! ) сторона» = «я», sono ho «эта (iste!) сторона» = «ты». Если, кроме того, обратиться к te-mae, букв. «под рукой» (vor der Hand), которое может быть как скромно-покорным «я», так и презрительным «ты», то это примечательное явление можно понять как контаминацию локального и социального принципов. К значению, определенному вначале только локально, присоединяется значение «собеседник, находящийся на более низкой социальной ступени»; в конкретной ситуации это может быть и лицо, к которому обращаются. Вне этой системы находится watak'shi, букв. «частный интерес, частно», и ware (по Хофману, букв. «центр') вместо «я», В обоих словах отчетливо проявляется тот же продемонстративный характер, который мы сумели выявить выше для первого вида суррогатов личных местоимений, хотя здесь и другая основа иерархизации.

б) Для другой области — области локальных демонстративов— следует указать на так называемые префиксы частей тела в некоторых индейских языках. В языке такелма (описанном в работе Э. Сепира для справочника «Handbook» под ред. Боаса), наблюдаются следующие отношения. Префиксы частей тела (с. 73) встречаются только внутри глагольного комплекса как общее определение участвующей части тела, наряду с ними имеются обычные существительные с соответствующими значениями. Следовательно, их нельзя рассматривать как обыкновенные имена. Но это ничего не меняет в продемонстративном характере их переносного употребления, при котором коррелируют «голова» и «глаз», «рот» и «напротив», «ухо» и «вдоль», «затылок» и «сзади», «спина, талия» и «между», «грудь» и «напротив», «утроба» и «в», «нога» и «под», «глаз», «лицо» и «к». Локальное отношение называется, а не «указывается». Эгоцентрический аспект важен лишь настолько, насколько отношения положения в собственном теле служат основой для семантических переносов.

Глава III ПОЛЕ СИМВОЛОВ ЯЗЫКА И НАЗЫВНЫЕ СЛОВА

Программа

Указательное поле языка в непосредственном общении — это система «здесь — теперь — я» субъективной ориентации. Бодрствуя, отправитель и получатель постоянно существуют в этой системе ориентации и в опоре на нее понимают жесты и другие средства наглядного указания (Leithilfen der demonstratio ad oculos). А дейксис к воображаемому (Deixis am Phantasma), которой мы описали выше, использует, если при номинации прибегают к «перенесению», то же указательное поле и те же указательные слова, как в случае наглядного указания (demonstratio ad oculos). Языковое поле символов в сложном языковом произведении дает в наше распоряжение еще один класс опор для конструирования и понимания; их можно объединить под общим названием контекст; ситуация и контекст, грубо говоря, — это два источника, питающих в каждом конкретном случае точную интерпретацию языковых высказываний. Теперь нам важно охватить целиком поле символов языка и систематически расчленить его. Перед языкознанием открываются два пути к этой цели: путь имманентного анализа и путь расширенного сравнения языка с другим механизмом репрезентации, сравнения с другими неязыковыми репрезентативными системами.

Я предлагаю комбинированный путь, и мне едва ли нужно подробно разъяснять его преимущества. При имманентном подходе мы опираемся ногами на твердую почву, но часто не знаем, как нам быть с «фактами», Можно считать истиной, что разделы языкознания походят на хорошо ухоженный парк, но столь же истинно и то, что мы пока еще просто не совладали со всем многообразием человеческих языков139. Чтобы наряду с этим можно было сделать плодотворной для теории языка нашу идею об инструментальной модели (Organon-Modell) языка и о доминантности в ее рамках его репрезентативной функции, отважимся вначале провести выходящее за рамки языка сравнение. Вундт уже давным-давно включил чело-веческий звуковой язык в совокупность того, что у зверей и людей относится к средствам «выражения». Основные идеи его теории выражения я обсудил и оценил по достоинству в специальной публикации140. Я рассматривал эти идеи с позиций сегодняшнего дня и как звено того целостного развития, которое, начавшись в XVIII столетии, наложило свой отпечаток и на новое. Тот, кто сумел постичь, что выражение и репрезентация суть разные структуры, неотвратимо окажется перед задачей провести еще одно сопоставление, чтобы получить возможность включить язык во все то, что вместе с языком призвано служить для репрезентации.

Современный человек знает и использует разнообразные репрезентативные средства; не представляет труда сопоставить структуру и функцию каждого из них со звуковым языком и, идя по такому пути, шаг за шагом составить себе представление о своеобразии систем такого типа, как язык. Как и при всяком сравнении, и в данном случае сходства и различия в равной степени поучительны. Если в качестве стимула необходим выдающийся пример из истории, то по нескольким причинам следует вспомнить проведенное Лессингом сопоставление поэзии и живописи. Правда, он обсуждал проблемы не языка, а искусства и проводил очень обобщенное сопоставление, но тем не менее стало ясно одно обстоятельство, которое с тех пор уже нельзя оставлять без внимания, а именно то обстоятельство, что неправильно истолкованное или неправильно использованное высказывание Горация ut pictura poesis «как картина, поэзия» по необходимости терпит крах из-за структурных различий между языковым и живописным механизмами репрезентации или по меньшей мере наталкивается на непреодолимые преграды.

Язык живописует отнюдь не в той степени, в какой это позволяли бы возможности человеческого голоса, а лишь символизирует. Назывные слова являются символами предметов. Однако подобно тому, как краски живописца нуждаются в холсте, чтобы стать картиной, так и языковым символам требуется окружение, в котором они располагаются. Мы назовем его полем символов языка. Это еще одно понятие, которое я предлагаю и объясняю ниже, оно выполняет свою важнейшую миссию благодаря более общему и более четкому охвату того отношения, которое существует между синтаксическими и лексическими явлениями языка. Обычно эти коррелятивные явления противопоставляются друг другу как форма и материал. Однако, несмотря на периодически возникающие то там, то тут, но остающиеся безрезультатными попытки обновления, это противопоставление едва ли выходит за пределы аристотелевского образа мыслей. Вместе с тем в психологии в процессе исследований мыслительных процессов и в ходе дискуссий о гештальте проблема формы и материала была осмыслена по-новому; теперь следует реализовать это достижение и в теории языка.

План излагаемого ниже выглядит следующим образом: имманентным путем будут выявляться и обсуждаться факторы контекста. Затем будет проведено выходящее за рамки языка сопоставление; оно должно помочь более четко разграничить в первом приближении два компонента — поле и символ. При таком сравнении станет ясно, что обнаруженное имманентным путем входит в каждую продуктивную систему средств репрезентации: начиная со сцены артиста и холста живописца и кончая системой координат «аналитической» геометрии повсюду существуют поля и то, что в них встраивается. И средоточием всего является язык как средство репрезентации. Однако за этим первым выводом из проведенного сопоставления должен последовать еще один, чтобы все сказанное стало приложимым к эмпирической лингвистике. И этот второй вывод в наиболее точной формулировке выглядит следующим образом: языковой репрезентативный инструментарий относится к средствам косвенной репрезентации; это инструментарий, занимающий центральное положение, инструментарий, в котором определенную роль играют посредники в качестве упорядочивающих факторов. Не следует думать, будто в языке дело обстоит так, что звуковой материал благодаря своей наглядной упорядоченности непосредственно представляет собой зеркало действительности и репрезентирует ее. Все обстоит совсем по-иному. Между звуковой материей и действительностью стоит совокупность опосредствующих факторов, стоят (повторим еще раз это слово) языковые посредники, стоит, например, в нашем языке инструментарий индоевропейских падежей. Ниже мы обратимся к тому, «что встраивается» (das «Eingesetzte»), то есть к языковым понятийным знакам, и завершим в предварительном порядке анализ одним хорошо известным науке примером языкового полевого инструментария. Это уже упоминавшаяся выше падежная система индоевропейских языков.

Заранее скажем, что наша дерзость замахиваться на все сразу, а пока что удовлетворяться лишь обзором всех сходных полевых инструментариев имеет пределы. В том месте, до которого мы дойдем, в действие вступает обусловленное разным мировосприятием различие между человеческими языками, — различие, впервые обнаруженное В, фон Гумбольдтом, вслед за которым с тех пор часто удачно, а часто недальновидно вычленяли новое понятие внутренней языковой формы. Я полагаю, что наряду с (коррелятивно относящимися сюда) этимологическими различиями, о которых с психологических позиций будет кое-что сказано ниже в §14, к ядру внутренней формы принадлежит и то, что разные языковые семьи отдают предпочтение разным полям посредников и символов, поскольку то, что надо репрезентировать, то есть мир, в котором люди живут, они видят по-разному. Пожалуй, все в целом это наиболее сопоставимо с известными нам различиями в зрительном восприятии живописцев. Различия, наверное, не меньшие, но они не должны быть и большими. Суть заключается, по моему мнению, не более как в отдавании предпочтения. Ведь для нас, индоевропейцев, вовсе не является недоступным мышление с помощью чуждых для нас символических полей; напротив, практически для всех чуждых полевых инструментариев в нашем языке найдутся параллели. Этого я сейчас не стану доказывать; однако полагаю, что это удастся сделать на основе выводов из обсуждения указательного поля и на основе представляющихся мне удачными решений, касающихся символического поля, о чем речь пойдет в §15.

Собственные наблюдения позволяют мне надеяться, что последующим поколениям исследователей удастся на основе достигнутого разработать настоящую систему полевых инструментариев во всех языках мира — первоначально на базе модели, как в случаях всего того, что в сфере

теории языка можно назвать действительным открытием. Но затем, что не менее важно, следует базируясь на множестве моделей и уверенно опираясь на то, что существует, индуктивным путем верифицировать одну модель. Сам по себе модельный подход недостаточен ни в физике (где была необходимость, например, создать не какую-либо просто возможную модель атома, а такую, которая была бы эмпирически плодотворной), ни в языкознании, которое в вопросе верификации нисколько не должно отставать в отношении применяемых в других науках строжайших требований к доказательствам. Я сам, чтобы не печатать что-то сырое, отказался от публикации одной своей работы, содержавшей нечто подобное. Мне показалось, что некоторые черты символических полей можно было бы осмыслить, если можно было бы эскимосские языки как полностью импрессионистские противопоставить языкам банту как полностью категориальным, а китайский язык с его известной склонностью к предметно индивидуальному — индоевропейским языкам, в которых универсальное трактуется как поддающееся демонстрации. Но мне пришлось убедиться в том, что лично для меня было недостижимо получить действительное знание фактического материала, которое было бы необходимо для такого рода сопоставительных штудий. Поэтому я здесь лишь упоминаю свою попытку с целью наметить то направление, в котором я считаю возможным продолжение лингвистического анализа человеческих языков.

В §13, как в интермедии, выясняется, обладает ли язык в известном нам качестве, помимо символического поля, также живописным полем (Malfeld). Результат отрицателен. Все случаи звукоподражания оказываются со структурно-аналитической точки зрения вторичными и рудиментарными явлениями. В языке наглядный момент, если его понимать в духе хорошо продуманного высказывания Канта, что понятия без наглядности пусты, следует искать не в возможностях живописания, а в сфере указательного поля языка. В своих лекциях по теории языка я давно уже разделял оба эти момента, но продолжал говорить о первичном репрезентативном поле, которое характеризовалось как живописное. Теперь я вижу, что живописные пятна, которые действительно встречаются, остаются изолированными и не входят в когерентный порядок, который на самом деле заслуживал бы названия «живописное поле». Следовательно, в языке имеются не три поля — живописное, указательное и символическое, — а всего лишь два — указательное и символическое поля. Вполне возможно, что живописующие звуковые характеристики, которые обнаруживаются у многих слов, — это древние явления, которые предшествовали становлению фонем. Данное предположение будет рассмотрено позже. Его можно считать дополнением к нашей оценке звукоподражания, не более чем предположением, которое было высказано в качестве фиктивной основы и для контрастного описания действительных условий. И несколько пространный анализ звукоподражательного способа можно рассматривать как своего рода прелюдию к учению о поле символов языка; и, будучи прелюдией, такой анализ должен был быть обстоятельным.

В этом разделе мы займемся анализом. Всякий, кто разлагает какой-либо объект с научной целью, обязан производить расчленение в соответствии со структурой. Разруб, который выполняет мясник, тоже имеет смысл, но только практический — для кухни. Анатом расчленяет иным образом, а крупные лингвисты всегда стремились поступать как хорошие анатомы и расчленять сложные языковые образования морфологически корректно. В большем и нет необходимости для анализирующего «язык», понимаемый как «la langue». То обстоятельство, что анатом расчленяет трупы, отнюдь не мешает ему использовать свои результаты для живых; то обстоятельство, что грамматист расчленяет омертвевшие продукты или «оболочки» живых актов речи, вовсе не мешает ему использовать свои результаты как научному интерпретатору живого или некогда бывшего живым, то есть как филологу в самом широком смысле слова. На этот счет не должно возникать никаких разногласий.

Чтобы избежать односторонности анализирующего метода, при выявлении структуры la langue нужно пойти и в обратном направлении. Четвертый раздел данной книги задуман как синтезирующий. Тот, кто хочет конструировать, должен позаботиться об элементарных частях и о связующих средствах для них: о кирпичах и растворе при строительстве дома, а лингвист — о системе звуков, словарном составе и средствах синтаксической связи. Так поступали издавна, и это было целесообразно. Лингвиста острее всего интересует вопрос, почему это было целесообразно. Естественно, результат разложения, если все в порядке, не может и не должен приходить в противоречие с синтезирующим взглядом на тот же самый объект. Распределять вопросы и ответы по двум главам в конце исследования было бы излишне. Поскольку в данный момент мы находимся только в его середине и до конца еще далеко, имеет смысл фрагментарные сведения обсуждать дважды.

§10. СИМПРАКТИЧЕСКОЕ, СИМФИЗИЧЕСКОЕ И СИНСЕМАНТИЧЕСКОЕ ОКРУЖЕНИЕ ЯЗЫКОВЫХ ЗНАКОВ

Понятие окружения

Название и понятие окружение (Umfeld), используемое здесь, заимствовано из теории цвета. Именно ученики Эвальда Херинга понятным образом описали и точно определили важный феномен цветового контраста, указав, что восприятие каждого цветового пятнышка на какой-либо поверхности определяется и влиянием «окружения» этого пятнышка. Вряд ли необходимо специально подчеркивать, что «внутреннее поле» (Infeld) и его окружение, «внешнее поле», взаимодействуют. Эта трактовка была развита дальше и перенесена на многое другое при его рассмотрении как целого. Исследования этого рода в их совокупности называются гештальт-психологией. Исследователи никогда не упускали полностью из виду и никогда не отрицали те — в настоящее время лучше, чем раньше, изученные — факты, которые свидетельствуют о том, что чувственные данные обычно существуют не изолированно, а встроены или вмонтированы в переменные «целостности» психического процесса и поэтому подвергаются соответствующим модификациям. Поэтому название «окружение» как бы напросилось само собой и закрепилось.

Особая группа чувственно воспринимаемых предметов или процессов, которые мы называем языковыми знаками, не составляет исключения. Это разумеется само собой. Задуматься же следует только над тем, чтоб именно при появлении этих знаков считать релевантным «окружением», влияние которого доказуемо. Дело в том, что это необходимо определять заново в каждой новой сфере применения общего правила воздействия окружения. Как кровь называют соком особого рода, так и знаковые единицы — это особые сущности. Нет нужды доказывать специалисту, что наиболее важным и наиболее интересным окружением языкового знака является контекст; единичное выступает вместе с ему подобным во взаимосвязи, и эта взаимосвязь оказывается воздействующим окружением. Однако, кроме этого главного случая, существуют еще два других случая; возможны случаи употребления языковых знаков, свободного от контекста, но не от внешнего поля. Я начну с этих случаев, чтобы при рассмотрении синсемантического окружения располагать всей совокупностью случаев и быть в состоянии расклассифицировать их с помощью четко сформулированных критериев. Это необходимо, в частности, для окончательного выяснения проблемы так называемого языкового эллипсиса. Эллипсисы издавна являются камнем преткновения для языковедов-теоретиков; изучение эллипсисов послужило для меня первым импульсом в тех исследованиях, о которых говорится ниже. Однако, как это обычно бывает, результаты их вышли за пределы первоначальной постановки проблемы.

1. Эмпрактические высказывания

При непредвзятом подходе к сфере повседневного употребления языковых знаков можно быстро составить длинный список случаев, почти или полностью не зависящих от контекста, и установить, что они легко, будто сами собой, подразделяются на два класса. Это, Во-первых, эмпрактические именования и указания с помощью изолированных языковых знаков. Общеизвестно, что скупой на слова посетитель кафе обратится к официанту со словами einen schwarzen «одну чашку черного кофе», а пассажир в трамвае скажет кондуктору geradeaus «без пересадки» или umsteigen «с пересадкой». И посетитель и пассажир процедят сквозь зубы практически достаточные высказывания. Когда в Вене существовал еще только один вид трамвайных билетов, пассажиру не требовалось говорить «с пересадкой». Присутствовавшему при таком беззвучно совершающемся в трамвае акте приобретения билета было ясно, из какого граничного случая следует исходить при объяснении большинства так называемых «эллиптических высказываний»: языковые островки возникают в море безмолвного, но однозначного общения там, где необходимо осуществить дифференциацию, диакризу, то есть различение нескольких возможностей, и где удобно это сделать с помощью одного произнесенного слова. Они выполняют функцию, сходную с функцией названий и стрелок на указателях, и являются столь же желательными, сколь желательны указатели в точках пересечения троп, по которым необходимо идти.

Среди почерпнутых из повседневного общения примеров, которыми я располагаю, имеются недосказанные до конца и содержащие эллипсисы предложения, характеризующиеся различной степенью и разными нюансами неполноты, а также слова, употребленные либо совершенно без контекста, либо с очень скудным контекстом. При непредвзятом подходе оказывается абсолютно безразличным, являются такие слова указательными или имеющими номинативную функцию. Если пассажир трамвая захочет, он может, вместо того чтобы сказать «с пересадкой», указать пальцем на одну из билетных катушек в руках кондуктора, чтобы выразить свое желание. В принципе слово geradeaus «без пересадки», которое, может быть, следует (а может быть, и нет) трактовать как наречие, находится на одной ступени с глаголом umsteigen «пересаживаться». Создается впечатление, словно аккузатив einen schwarzen тоже стоит на одной ступени с номинативом; иногда достаточно кивка головы или «да», если собеседник ждет одобрения и по собственному побуждению делает то, что требуется. Но можно, если захочется, сказать «сегодня что-нибудь другое». Назывные слова и в таком употреблении остаются тем, чем они являются, они называют нечто. То обстоятельство, что они иногда маршируют в одном строю с любыми другими языковыми и неязыковыми знаками, способными осуществлять необходимое различение, легко соблазняет теоретика одинаково трактовать все случаи. Однако здесь требуется осмотрительность.

При отсутствии контекста языковед-теоретик должен особенно остерегаться поспешных обобщений. Может быть так, что говорящий в данном конкретном случае воспроизводит какой-то фрагмент предложения и опускает другой. Может быть и так, что лингвист по тому или иному формальному моменту определит синтаксическое место языкового знака. И что это означает? Едва ли больше того, что языковой знак в том виде, как он был произнесен, мог бы стоять на каком-то определенном месте в контексте и обычно стоит там. Тот, кто захотел бы рассматривать такое толкование как достаточное и необходимое для всех случаев, проявил бы глубокое непонимание психологических условий. Вначале и я так поступал, пока не понял, сколь произвольными и вымученными оказывались мои достройки. Когда я начинал теоретизировать, достраивая предложения в тех случаях, в которых наивная практика была совершенно однозначной, я иногда казался себе при этом глупым школьником или (что было бы, возможно, точнее) педантичным буквоедом.

Когда скупой на слова посетитель кафе говорит: einen schwarzen, — он воспроизводит первый попавшийся фрагмент из резервуара своей языковой памяти и ведет себя при этом так же, как человек, который, для того чтобы забить гвоздь, хватает первый попавшийся ему под руку предмет. Не требуется, чтобы это был настоящий молоток. Таким предметом может оказаться альпинистский ботинок, кусачки или кирпич. В описываемой ситуации в кафе необходимо сделать выбор из нескольких равновероятных напитков, и для этого достаточно сказать schwarz или даже употребить изолированный предлог ohne «без»141. В описываемой ситуации было удобно воспользоваться куском предложения einen schwarzen; таким способом, как мне кажется, с психологической точки зрения сказано все, что требовалось сказать. Почему именно данный кусок предложения был нужен? Это не составляет загадки. Если его произнести, то для обоих собеседников он как бы несет в виде своего ореола схему своего предложения; это действительно так. Но пристраивать к произнесенному слову всю схему предложения не требуется.

Упорный сторонник общей идеи эллипсиса будет указывать на то, что ведь во всех случаях вокруг эмпрактического наименования можно сконструировать предложение. Ответ на это гласит: это, бесспорно, так, но тем не менее ничего не доказывает. Ведь человек, хорошо владеющий языком, может придумать более или менее подходящий текст к любой фазе коммуникативного акта, протекающего в абсолютном молчании; деньги в протянутой руке пассажира трамвая «говорят» кондуктору: «Дайте, пожалуйста, мне билет!» Конечно, жест «говорит» это примерно с той же однозначностью, что и поднятая передняя лапа собаки, которая смотрит на обедающего хозяина и повизгиванием просит: «Дай, пожалуйста, и мне кусочек!» Если пассажир нем или это англичанин, не умеющий ни слова сказать по-немецки, о чем говорит в таком случае его жест? Говорит он на любом языке или ни на каком? Нет, жест есть жест, а язык есть язык; плохо обстояло бы дело с мимикой и жестами в человеческом общении, если бы все нужно было подкреплять звуковым языком и адекватно звуковым языком интерпретировать, переводить на него. Стороннику эллипсиса нужно было бы привести доказательства того, что использованные эмпрактически, изолированные номинации якобы не способны служить однозначным знаком в общении без примысливания (отправителем и получателем) схемы предложения.

И он не сможет привести такого доказательства ни из сферы процессов в психофизической системе нормальных коммуникантов, ни из сферы процессов в психологической системе пациентов с нарушениями центральной нервной системы. Как раз из сферы последних можно было бы, если бы это потребовалось и оправдывало себя, привести наиболее убедительный контраргумент. Точнее говоря, требовалось бы доказать, что в случаях, в которых способность строить грамматически правильные предложения полностью нарушена, эмпрактическое использование номинативных слов не снизилось в равной степени. Существуют, как известно, афазии и апраксии, и нарушения не протекают в такой степени параллельно; они коварьируют не с такой простой закономерностью, как это предполагает общая теория эллипсиса. Удобнее и столь же важен контраргумент, который можно найти в детской. Еще задолго до того, как ребенку удается построить первое предложение из нескольких слов, он использует вполне осмысленно и понятным для нас образом жесты и удобные эмпрактические номинации. Следовательно, такое употребление, по-видимому, онтологически древнее.

Взрослый человек — говорящее существо, но он не в такой степени. как сторонники теории эллипсиса, по-видимому, молчаливо предполагают, homo loquax142. Зачем говорить, если на практике можно столь же хорошо или даже лучше обойтись без говорения? Когда в деятельность включается диакритический языковой знак, тогда во многих случаях не нужен какой-то еще словесный ореол. Ведь вместо замещающих знаков такой знак имеет вокруг себя замещаемое и может на него опираться. То, что посетитель кафе хочет что-то выпить, а человек, стоящий в очереди к театральной кассе и подходящий к окошечку, когда до него доходит очередь, хочет что-то купить, давно понял его партнер (за окошечком); покупателю в случае неоднозначной ситуации, образно говоря, на распутье, при его безмолвном осмысленном поведении требуется языковой знак только в качестве диакритики. Он употребляет такой знак, и многозначность устраняется; это и есть эмпрактическое употребление языковых знаков. Релевантным окружением, в которое помещен этот знак, является практика; поэтому мы говорим также (ради сходства звучания): он выступает симпрактически встроенным. На этом можно закончить простое объяснение предлагаемых терминов «эмпрактически или симпрактически»; ниже мы еще раз вернемся к их обсуждению по существу и рассмотрим вместе все основные случаи.

2. Закрепленные названия

Совершенно по-иному выглядят обстоятельства для другого класса случаев использования изолированных, то есть свободных от воздействия контекста, номинаций. Они могут выступать прочно прикрепленными к названному. К товарам прикрепляют этикетки с их названиями, на указателях пишут названия населенных пунктов, предметы «клеймят»   именами собственными их владельцев или производителей. Названия книг и глав, лаконичные подписи под картинами и надписи на памятниках тоже прочно прикреплены к называемому.

Это условие, если его правильно понимать, действительно и для названий населенных пунктов на указателях, и для имен владельцев или производителей на предметах, изготовленных рукой человека. Ведь дорожный указатель имеет постоянное место на местности и несет на себе название места, и это название именует не сам указатель, а тот населенный пункт, на который он указывает. Именование населенного пункта осуществляется как бы дистанционно. И лишь чуть-чуть иначе несет имя владельца или изготовителя движимая собственность или предмет, сделанный рукой человека. Этикетки с именем изготовителя или собственника обозначают не качественную определенность (poiothV) обозначаемого предмета, а называют лицо, которое состоит с ним в известном нам отношении собственника или изготовителя. И если образное, краткое выражение «дистанционно», которым выше была обозначена функция дорожного указателя как носителя названия населенного пункта, будет понято восприимчивым читателем и принято им, то от того же самого читателя можно ожидать, что он аналогичным (конечно, не полностью идентичным) способом интерпретирует и обозначение владельца или изготовителя с помощью прикрепленного к предмету имени143. Общим для всего класса использований имен, о которых здесь говорится, является прикрепленность к предметам; мы предлагаем в таком случае говорить о симфизическом использовании144.

Существуют пограничные случаи, которые по необходимости приходится учитывать. Так, например, современная изощренная реклама своеобразным образом атакует читателя, помещая изолированные названия товаров в газетах, на придорожных щитах, на стенах домов, и даже заставляет их появляться на голубом небе. Название, и ничего более. При этом предполагается, либо что атакованные таким способом психофизические системы сами дополнят необходимое и представят себе товар, либо что эти системы, не решив задачи, придут в благоприятное для рекламы состояние заинтересованности и при первом удобном случае появления прикрепленного имени обратят из психического побуждения внимание на него и тем самым на товар. Это психологически интересный случай, но не более.

Имеет ли смысл вводить специальный термин для данного класса случаев использования языковых знаков? Безусловно, ибо прикрепленные названия часто функционируют как этикетки (Marke). Этикетки и метки (Male) привлекают обстоятельного языковеда-теоретика по нескольким причинам: этикетки и метки на предметах, естественные и искусственно нанесенные, очень интересны в сематологическом отношении и раскрывают сематологу нечто такое, что может быть интересным и для лингвистики. Достаточно вспомнить, например, что фонемы — это метки на тех звуковых целостностях, которые мы называем словами; фонемы — это метки на звуковом отрезке, называемом словом. И предметы (номинат назывных слов) должны обладать опознаваемыми различительными свойствами, где бы они ни оказались в поле чувственного восприятия говорящего и как бы ни нуждались в наименовании «каждый на свой лад». При этом часто обращается внимание на такие моменты, которые наивный носитель немецкого языка назвал бы истинными «метками или этикетками». Абстрактно мыслящий логик подойдет более обобщенно и использует термин «признаки» (Merkmale) для всех условий, которым должен отвечать предмет, чтобы ему можно было поставить в соответствие номинативное слово как знак понятия. С точки зрения терминологии слова «метка» и «этикетка» целесообразно применять по отношению к чувственно легко выделимым специальным знакам, само собой разумеется, естественным и искусственным; родимые пятна являются такими специальными знаками. Но очертить четкие границы этой группы вряд ли возможно.

Если назывные слова используются как товарные знаки, то они попадают в пестрое общество других, неязыковых товарных знаков (картинки и символические, иногда похожие на гербы или заимствованные из гербов и воспроизводящие предмет элементарные знаки) и претерпевают в этой атмосфере своеобразные преобразования, о которых подробнее будет сказано в другом месте. Законодательные положения о наименованиях, которые регистрируются и охраняются как товарные знаки, легко обосновать и систематизировать с сематологических позиций; те же, которые уже существуют, можно post festum обосновать теоретически, а специалистам в этой области можно дать совет по тем вопросам, на которые пока еще нет полностью согласованных и рациональных ответов. С лингвистической точки зрения существен тот факт, что прикрепленные к товару в качестве его знака слова лишены какого-либо контекста, но и не нуждаются в нем. Будучи прикрепленными к товару, они оказываются равноправными с его предметной характеристикой. Однако у них то преимущество, что их легко прочесть и вновь включить в контекст как обычные назывные слова; с сематологической точки зрения это чрезвычайно примечательная двойственность, следствия которой весьма поучительны.

По поводу названий на указателях — шире: по поводу прикрепленных наименований, которые требуют от читателя, чтобы он следовал дейктическим предписаниям, если хочет найти названное, — необходимо сказать еще следующее. Чтобы несколько смягчить монотонность изложения, вспомним о пояснениях на медных таблицах, прикрепленных на смотровых вышках. Там можно увидеть направленные во все стороны света длинные и короткие стрелки и географические названия над ними. На панорамных фотографиях в Бедекере145 географические названия помещены на небе и соединены стрелками с горными вершинами и поселениями. Это также (дейктическая) соотнесенность. Такие развернутые демонстрационные средства повторяют с избыточностью то же самое, что осуществляет бругмановский Der-дейксис при сопровождении номинативного слова жестом и указательным словом, как в уже приводившемся примере der Hut «эта/та шляпа». Назывное слово, как в случае живой речи, так и в том случае, когда зрительно воспринимаемое, читаемое написание слова сопровождается указательным знаком типа стрелки, в равной мере включено в структуру demonstratio ad oculos.

3. Аналогия из сферы геральдики

Несколько слов в заключение. Логически рассуждая, каждый чувственно воспринимаемый предмет, используемый в конкретном случае в качестве языкового знака (сюда ради простоты можно было бы отнести и «процессы»), занимает свое четко определенное место в пространстве и, следовательно, имеет предметное окружение. Даже напечатанные в книгах символы, которые мы накапливаем в библиотеках, будучи чувственно воспринимаемыми предметами, стоят Где-то и как-то на бумажной поверхности и прочно там закреплены. В нашем анализе важно выяснить, релевантно ли такого рода прочное сцепление для их назначения как знаков. Бумага в книгах представляет собой не что иное, как равнодушный носитель (разумеется, необходимый), который, согласно пословице, послушно и терпеливо выносит все. Точно так же типографская краска готова любую форму сделать визуально воспринимаемой. Но совсем по-иному, чем бумага соотносится с изображенными на ней черными фигурами. соотносятся товар с напечатанным на нем его названием и вообще каждый носитель языкового знака с этим знаком, если этот знак выступает как его имя. В этом случае прикрепление знака становится физическим, доступным для чувственного восприятия критерием соотнесенности. Поясним метод прикрепления еще на одном сопоставимом примере, интересном с исторической точки зрения, — на примере герба.

В средневековье, когда неистово увлекались символами, очень широко были распространены гербы, более благородные, нежели современные товарные знаки. Этикетки и гербы возникли, видимо, очень давно и имеют отчасти родственное происхождение. Ведь знаки собственности изобретал и почитал создающий и охраняющий собственность homo socialis. И тот же самый объединявшийся в социальные союзы человек создавал там, где это было необходимо, знаки своих союзов, знаки принадлежности к ним. Как известно, средневековые геральдические фигуры первоначально появились на стягах военных дружин и лишь с XIII столетия стали оформляться как наследственные символы собственности и главным образом как символы рода, что в некоторых случаях интересно с сематологической точки зрения. Вспомним, например, о том, как на вершине своего кратковременного существования (на протяжении трех или четырех столетий) рыцарский герб появлялся во время торжественных ристалищ. Герб помещали обычно на щите его владельца, и герб характеризовал того как рыцаря имярек. Но функция герба не ограничивалась ролью простого диакритического знака, герб прославлял род и повествовал также о личных достоинствах и судьбе своего владельца. А для этого ему, как всякому сложному репрезентативному средству, требовалось поле репрезентации (Darstellungsfeld). Поверхность щита была местом, где можно было поместить многое; ей был придан статус репрезентативного поля, и она была превращена в знаковое поле. На щите были верх и низ, правая и левая стороны, а многообразные его членения создавали большее или меньшее разнообразие синтаксически релевантных позиций для элементарных символов. Все вместе взятое вполне корректно называлось «полем» или «полями».

Тот факт, что при этом не развился целостный метод репрезентации объясняется, конечно, не недостаточностью внешних средств, не отсутствием необходимого богатства элементарных символов и полевых значимостей. Ни геральдические правила профессиональных герольдов того времени, ни университетские профессора геральдики не смогли удержать живое творчество в рамках четкой системы. Прусское главное геральдическое управление (с 1706 г.) занималось, по существу, лишь корректной регистрацией, а превосходно задуманная — с сематологической точки зрения — попытка обновить и реформировать геральдику, предпринятая Наполеоном, намеревавшимся последовательно и ясно отразить в гербах иерархию своего чиновного дворянства, не смогла закрепиться. Но в данном случае повлияли, по-видимому, не сематологические, а иные причины146.

Весь герб представляет собой, таким образом, поле символов с элементарными знаками, которые получают свои значения соответственно месту, занимаемому ими в поле; ведь отнюдь не безразлично, как расчленено все поле и на каком месте стоит элементарный знак. Все вместе взятое представляет собой зарегистрированный в геральдическом реестре родовой герб. Он использовался в симфизическом окружении: его носили, например, на турнирах, его укрепляли на воротах родового замка, его прикрепляли как знак собственности к любым движимым предметам. И такое прикрепление было релевантно во всех случаях использования герба. Для герба прикрепление было. регулярным, тогда как для языковых знаков оно является лишь вторичным.

Сравним еще герб с надписями на надгробиях и т.п. В таких надписях часто содержатся указательные слова, которые поддерживают прикрепление и уточняют его. Кто же является в таком указательном поле отправителем, а кто — получателем? Иногда говорит надгробие, а иногда тот, кто стоит рядом: «Здесь почиет во бозе г-н N.N.» Однако к подошедшему к могиле человеку может обращаться и сам покойный: «Путник, ты идешь в Спарту... и зришь нас покоящимися здесь...» Ясно, что в следующем случае говорит не надгробие, а стоящий перед ним гид: «эту каменную башню... hoc monumentum erexit Carolus Theodorus»147; иначе обстоит дело в случае колокола, провозглашающего: vivos voco, mortuos plango, fulgura frango «зову живых, оплакиваю мертвых, укрощаю молнии'148. Я не знаю, можно ли придумать еще более сложные коммуникативные ситуации; их, если такие ситуации вообще встречаются, можно было бы, вероятно, обнаружить среди очень изобретательных надписей на альпийских памятных знаках149.

Герб не имеет собственных указательных знаков; ему пришлось бы их заимствовать из языка, как это не так уж редко бывает на старинных монетах. Подобная ситуация заслуживает пристального внимания, поскольку она подготавливает вопрос общего характера: как обстояло дело с исторически древнейшими фиксациями произнесенных слов на кусках коры, дерева или камня? В таких случаях оказывается невозможной помощь указательного пальца, помощь особенностей голоса и качества звуков; разве это обстоятельство не создавало значительных первоначальных трудностей? Ответ гласит: во всяком случае, не там, где наглядное указание (demonstratio ad oculos) и в разговорном языке стало уже устаревшим, — устаревшим, как нас учит эпическое повествование достаточно хорошо развитой человеческой речи. Вместе с тем наглядное воспроизведение достаточно хорошо развитой драматической человеческой речи не могло не сталкиваться с первоначальными трудностями. Я полагаю, что настоящий артист, а также любой говорящий в театральной манере в древности беспомощно стоял бы перед камнем, если бы ему пришло в голову зафиксировать свое творение доступным для зрительного восприятия способом. Слепой Гомер, напротив, без каких-либо трудностей мог бы воспользоваться грифелем; это может сделать и законодатель. поскольку он в другом смысле освободился от необходимости указывать жестом.

Замечания о понятиях: идеальное соответствие (ideell zugeordnet) существует между называемым и каждым словом, стоящим в словаре, то есть они соотнесены в пределах, действительных для того языкового сообщества, для которого был создан словарь и в котором это слово используется. Соотнесены в том же смысле, в каком соотнесены герб и тот род, которому он принадлежит. Связанными психофизически оказываются в пределах речевой компетенции индивида (кратко говоря) звуковой и предметный образы слова. Интенционально намеченной целью, более или менее успешно интенционально достигнутой в конкретных речевых ситуациях является названный объект номинации; конечно, во всех тех случаях, когда член данного языкового сообщества в качестве отправителя осмысленно и корректно употребляет определенное название или когда он в качестве получателя языкового сообщения корректно понимает встретившееся в этом сообщении слово.

Если не разграничивать четко эти три вполне обоснованных тезиса, там, где этого требует концептуальная четкость, возникает невообразимая путаница. Так, она фактически присутствует и в очень солидном в остальных отношениях труде де Соссюра. Конечно, все три случая каким-то образом связаны друг с другом, но отнюдь не так, чтобы можно было высказывания о них просто-напросто соединить знаком равенства или выражением «то есть». Но особенно вопиюще грешат те, кто в решающем месте контекста с помощью «то есть» эксплицитно или имплицитно соединяют высказывание о переживании (и о содержащейся в нем интенции) с высказыванием о психофизических предпосылках возникновения самого переживания (и содержащегося предположения об ассоциировании «звукового образа» и «предметного образа»). В случае прочного соединения зрительно воспринимаемого образа наименования с названным, чувственно воспринимаемым предметом, такого соединения, которое в зависимости от обстоятельств можно интерпретировать как эффективное симфизическое окружение, подобное прикрепление становится индикатором (идеальной) соотнесенности. Ничего иного мы не констатировали.

4. Синсемантика изобразительных ценностей в картине

Пояснения, касающиеся понятия «синсемантическое окружение», о котором, собственно говоря, пойдет речь ниже, будут краткими. Не только в языковой сфере, но и всюду, где знаковые сущности (опять-таки включая процессы) образуют чувственно воспринимаемое сложное единство, существуют простейшие предпосылки для возникновения синсемантического окружения. Поясним это на, казалось бы, далеком от языка примере. Царство цвета было первым, где ввели понятие окружения. Обратимся к примеру с цветом, чтобы внеязыковыми средствами проиллюстрировать и разъяснить различие между симфизическим и синсемантическим окружением.

Цветовой контраст, как нам сегодня известно, — это более или менее периферийное явление; он почти целиком является простой функцией соседства возбужденных зон сетчатки. Он, как мы можем сказать в интересующей нас связи, по крайней мере в своей основе такое явление, которое обусловлено симфизическим окружением цветового пятна. Однако совсем по-иному обстоит дело с «контекстом» изобразительных ценностей в целостном живописном произведении. Когда живописец три раза смешивает на палитре один и тот же серый цвет и трижды наносит на картину физически тождественные серые пятна, то эти пятна трижды (или еще чаще) приобретают различную изобразительную ценность (Bildwert) в контексте всей картины. Так, они могут производить впечатление тени, или отражения света, или окраски предмета (например, грязного пятна на белой скатерти). Это вполне закономерно и обязательно для зрителя, расположенного к нормальному восприятию. Структурный закон изобразительных ценностей картины — это нечто совсем иное, чем цветовой контраст; эти изобразительные ценности находятся в синсемантическом окружении и приобретают в нем определенные полевые ценности. Для того чтобы такие структуры могли выявиться, цветовые пятна (обобщенно: чувственно воспринимаемые данные) должны получить знаковую ценность. Такого рода ценность цветовые пятна великолепным образом и систематически получают, когда краску на будущую картину наносит не кисть маляра, а кисть живописца; когда он с помощью красок нечто «репрезентирует». Контекст изобразительных ценностей на картине является аналогом контекста языковых знаков; и там и здесь имеется синсемантическое окружение150.

Вероятно, целесообразно еще раз подчеркнуть, что языковые знаки ведут себя в повседневном общении отнюдь не исключительным образом. Отправитель, не задумываясь, одновременно производит жесты, мимику и звуки; при этом в качестве синсемантического окружения действует вся совокупность произведенных коммуникативных знаков. Но теоретику, чтобы с научной точностью во всем разобраться, приходится первоначально обращаться к относительно простым случаям и продвигаться шаг за шагом. Конструируя «синтаксис» конкретного языка, языковед обращает сначала свой взор на совокупность фонематически определенных звуковых знаков. Это оправданное абстрагирование, оказавшееся плодотворным. Только в определенных местах возникает настоятельная необходимость расширить угол зрения. Мы наблюдали это при обсуждении указательных слов, которые в силу их природы находятся в указательном поле языка и, чтобы стать однозначными, нуждаются там в поддержке чувственно воспринимаемыми средствами или в собственных конвенциях. Мы встретились с этим явлением и при рассмотрении вопроса о языковом эллипсисе, о котором здесь уместно высказать еще одно замечание.

5. Проблема эллипсиса

Безусловно, эллипсисы существуют. Встречаются ведь незавершенные сооружения (вспомним о соборах средневековья), да и иного рода человеческие произведения, создание которых было приостановлено. К их числу принадлежат и незавершенные высказывания. Я совсем далек от того, чтобы оспаривать существование как языковых эллипсисов в самом широком смысле слова, так и эллиптических предложений в частности. Может существовать много причин, поводов, оснований для того, чтобы отправитель терял нить и умолкал, или ему недоставало дыхания, или дальнейшие слова казались ему ненужными, излишними. Его речь может быть оборвана также под действием внешних причин и в середине предложения. Все это остается неинтересным для лингвистики до тех пор, пока не появятся такие образования, которые, кратко говоря, с одной стороны, выглядят незавершенными, тогда как с другой стороны, представляются законченными и завершенными. В этом еще большом классе явлений необходимо выделить и охарактеризовать все то, что является симпрактически и симфизически завершенным. Если это удастся, то мы получим, как можно полагать, более или менее однородный остаток случаев, в которых действительно внутренне необходимая синтаксическая завершенность тем не менее отсутствует, поскольку контекст делает ее избыточной. Причины, по которым завершенность оказывается ненужной, заключаются иногда в явной фразеологичности выражения, или же их можно установить путем филологического анализа конкретного отрезка текста. Выражения типа ire ad Jovis «идти к (храму) Юпитера» легко интерпретируются.

Тот, кто исходит из краткого определения, данного Г.Германом: ellipsis est omissio vocabuli, quod et si non dictum tamen cogitatur «эллипсис — это опущение слова, которое хотя и не произносится, но мыслится», — в каждом отдельном случае задумается, обязательно ли надо что-то примысливать. Этого корректно требует Б. Мауренбрехер в своей статье «Латинский эллипсис, понятие предложения и формы предложения»151. Исходя из нуждающегося в толковании латинского материала, он формулирует несколько правил, с помощью которых можно совладать с докучливыми любителями эллипсиса. Никто из современных филологов не станет высказывать сталь же далеко идущие предположения относительно опущения, какие делались грамматистами-стоиками, но, по мнению Мауренбрехера, еще кое-что нуждается в смягчении. Мне кажется, что идя по нашему пути, этого можно достичь значительно проще и более удовлетворительным образом, чем если применять три сформулированных Мауренбрехером правила. Согласно им, об эллипсисе нет речи:

«1. Если элементы общего представления (предложения) вообще не получают языкового выражения, а пребывают не выраженными в сознании говорящего и слушающего (читающего) и при этом понимаются из ситуации.

2. Если эти элементы выражаются не языковыми средствами, а иным способом (жестом, мимикой, оптическими и подобными знаками, другими звуками и т. д.).

3. Если они восполняются из других предложений (большей частью предшествующих): а) того же отправителя, б) из речи другого собеседника (как в любом ответе) « (Maurenbrecher. Ор. cit., S. 236).

Второе правило касается того, что вслед за Вегенером имели в виду все, кто занимался средствами указания, в частности Пауль и Бругман. После тщательного анализа указательного поля и функции указательных слов вряд ли можно добавить что-либо существенное. В третьем пункте специально обращается внимание на важный факт анафоры (ретроспекции, проспекции в контексте, осуществляемой как языковыми, так и неязыковыми средствами). Именно с этого мы начнем рассмотрение объединения в одно целое главного и придаточного предложений. Только первое правило может дать повод для критических замечаний. Психологи из окружения Вундта и Пауля, по нашему сегодняшнему разумению, слишком поверхностно относились к своим психологическим построениям. Откуда Мауренбрехеру могут быть столь досконально известны «представления» собеседников, что он в состоянии решить: то-то и то-то мыслится, но не выражается языковыми средствами? Такими спорными знаниями в наше время нельзя оперировать даже в тех случаях, когда из вполне обоснованных соображений филологического порядка желают приостановить поток эллипсисов. Каждый, кто дает себе труд познакомиться с тщательными протоколами психологии мышления, увидит, как мало предметных представлений удается реально обнаружить в психике отправителя и получателя. Но поток эллипсисов можно остановить до его нарастания, если удастся показать, что предпосылка ложна: все осмысленно употребленные слова должны стоять в синсемантическом окружении, поддерживаться контекстом. Лишь это является эффективным средством против докучающих нам на протяжении двух тысячелетий эллипсисов,

§ 11. КОНТЕКСТ И ФАКТОРЫ ПОЛЯ В ОТДЕЛЬНОСТИ

Синтаксис извне (от Миклошича до Ваккернагеля)

Вовсе не случайно, что языковое указательное поле мы отчетливее всего обнаруживаем в речевом действии, а поле символов — в обособившемся языковом произведении. Ведь вытянутым указательным пальцем можно ткнуть лишь в то, что доступно для чувственного восприятия. И прямой указательный палец только тогда может стать пригодным для общения средством, когда получатель его может видеть и может, следовательно, действовать в соответствии с сигналом. Дейксис к воображаемому реализуется только в том случае, если гора приходит к Магомету или Магомет идет к горе, иначе говоря, если получатель может раскрыть свое «внутреннее» око и действовать соответственно указаниям. Дейксис — это поведение в сфере речевых действий kat» exochen, и он остается таковым, если оказывается на службе поэзии; читателю при этом следует понимать «поэзию» широко, так, как Аристотель и как современная детская психология.

Освобождение языковых произведений от первоначальных указательных опор — это тема нашей теории предложения. Пусть читатель сочтет ее изложенной и поищет ответа на вопрос: что затем? Освобожденные высказывания в том смысле, какой нас здесь интересует, являются (согласно доказательству, которое будет приведено ниже) в разной степени самостоятельными предложениями. Отвлечемся теперь от переходных явлений и поищем контекстуальные факторы в самостоятельных предложениях. Обратимся, например, к изолированным высказываниям, которые можно обнаружить на камнях или фиксированными черным по белому в письменных произведениях. Знатоки «мертвых» языков никогда не читали и не слышали своих текстов в какой-либо иной форме. В меньшей мере симфизическое и в значительно большей степени синсемантическое окружение таких языковых знаков служили для исследователей «мертвых» языков поводом для все новых вопросов и ответов об их предмете. Ведь синсемантические факторы окружения тоже полностью законсервированы в сохранившемся материале. Задача состоит теперь в том, чтобы их систематически и без остатка учесть, в связи с чем сама собой отпадает ссылка на то, что возможности исследовать мертвые языки ограничены.

В своей книге «Сравнительная грамматика славянских языков»152 Франц Ксавер Миклошич предложил до очаровательности простую формулу: синтаксис — это учение о классах и формах слов. Со своей стороны мы в дополнение выскажем некоторые критические замечания, но в большей степени намерены солидаризироваться с Миклошичем. Мы используем его основной тезис как исходный, но не для того, чтобы остановиться на нем, а для того, чтобы продвигаться вперед и вширь. Специалистам, в особенности после появления книги Йона Риса153, стало ясно, что за один присест и на одном дыхании синтаксиса не построить. Во-первых, для этого возможны два основных пути, которые Рис корректно охарактеризовал как путь извне (согласно Миклошичу) и как путь изнутри (но точнее, чем это сделал Беккер); Во-вторых, возможны и даже желательны и другие пути.

Почему же? Синтаксис как часть грамматики всегда подводился и будет подводиться под более широкое название учение о структурах: однако представим себе на примере четырехпольной схемы все богатство внутренних связей теории языковых структур по сравнению с тем, что может и должно говориться о языке в других книгах. Отчего, скажем, не написать синтаксис древнефранцузского и современного французского, скрупулезно придерживаясь документов, и не разработать его на основе конкретных отрезков текста? Синтаксис такого рода по необходимости должен быть сращен с интерпретациями, должен сообщать о внутренних и внешних ситуациях, он должен, как подчеркивает Эттмайер, иметь «психологически» (то есть с позиций психологии переживания) фундированный характер. Кто-нибудь, занявшись синтаксическими проблемами, может заинтересоваться поисками творца, обратить основное внимание на созидательно-формирующие силы. Отвечать на вопросы стилистики ему в значительной мере поможет учение Гуссерля об актах и в тех случаях, когда он занимается грамматикой. И в том и в другом случаях это диктуемая материалом интерпретация: это значит освещать синтаксис либо с позиций выполняющего речевые действия на разговорном языке, либо с позиций творца изысканных языковых произведений; и то и другое требует всестороннего учета структуры языка.

Без анализа в духе Миклошича не обойтись; в качестве исходного для построения синтаксиса этот анализ позднее был широко использован Дельбрюком, а еще позднее Ваккернагелем. Теории предложения и словосочетания, которые Рис считал обязательным дополнением, по вполне обоснованным соображениям отодвигались на второй план; однако о них не следовало бы забывать и оставлять их ненаписанными. Будучи языковедами-теоретиками, мы как бы с высоты птичьего полета стремимся обнаружить упорядоченность факторов синсемантического окружения языковых знаков и знаем, что, действуя в соответствии с требованиями предмета, мы вначале вступим на стезю Миклошича и должны двигаться по пути «извне внутрь». Вывод таков, что инвентарь Миклошича необходимо расширить. Г.Пауль, Й.Рис и др. вполне корректно признавали класс музыкальных модуляций и позиционный фактор; вернемся еще раз назад и в самом начале подчеркнем необходимость фактора материальных опор (Stoffhilfen). Кто правильно видит этот фактор и не опасается признать его истинный вес в сообществе прочих контекстуальных факторов, тот приходит к совсем иному суждению о сущности языка. В дальнейшем, отчасти ради краткости, материальные опоры и классы слов будут называться и обсуждаться одновременно.

1. Материальные опоры и классы слов

Филологам часто приходится восстанавливать поврежденные и испорченные тексты. Иногда они решают свою задачу так, что представители последующих поколений находят предложенные ими прочтения похожими на яйцо Колумба. Поддающиеся контролю прочтения такого рода провоцировала в психологическом эксперименте, в частности, Ш.Бюлер, предлагавшая подопытным лицам, обладавшим кое-каким литературным опытом (студентам), искусственно, но с учетом системы языка поврежденные тексты. Это были неизвестные им ясные по содержанию высказывания (сентенции), длинные тексты, содержащие до десяти-пятнадцати словесных знаков. Но эти тексты были совершенно лишены формы и представляли собой наборы слов в бессмысленной последовательности. Тексты предлагались, чтобы проверить, возможна ли их реставрация. Я привожу ниже лишь четыре примера из 62 содержащихся в этом списке.

Bibliothek «библиотека» — Bände «