63337

Вадим Скуратовский - Киевская литературная среда 60-х – 70-х годов XX века

Лекция

Исторические личности и представители мировой культуры

Видите ли существует такой взгляд на литературу например взгляд покойного великого Бахтина который считал что собственно биография писателя в тех или иных литературоведческих исследованиях – это биографический балласт. Боюсь что великий литературовед и мыслитель был неправ.

Русский

2014-06-19

229.5 KB

0 чел.

Вадим Скуратовский - Киевская литературная среда 60-х – 70-х годов XX века

(Текст лекции: перевод)

Я хотел бы сделать несколько предварительных замечаний, на которые, так или иначе, вы не просто должны обратить внимание, но обязательно обратите на них внимание.

Первое замечание. Мы говорим о литературной среде. Таким образом, мы будем говорить не только о текстах, а о тех, кто эти тексты создавал. И будем говорить о тех или иных биографических сюжетах этих господ, включая, простите, разного рода инциденты, случавшиеся в их биографиях. Видите ли, существует такой взгляд на литературу, например, взгляд покойного великого Бахтина, который считал, что собственно биография писателя в тех или иных литературоведческих исследованиях – это «биографический балласт». Я его цитирую. Боюсь, что великий литературовед и мыслитель был неправ. Потому что, если не говорить об этом самом балласте, то будет не совсем понятно, что же такое литературная среда того времени.

Второе. И это очень важно. Начнем с того, что у древних римлян было такое выражение «sub rosa» – под розой. Итак, люди собирались в каком-то доме, вывешивали розу где-то под потолком, после этого можно и даже нужно было говорить все, что думаешь, но при одном условии: не рассказывать того, о чем говорилось, за стенами этого дома. Я буду говорить о вещах довольно печальных, и не истолковывайте это как литературные сплетни: такой была реальность того времени. Но пусть это не станет вашим методом в отношении тех людей, о которых мы будем говорить.

И третье. Пожалуй, самой главное. Следует понять, что в системе так называемой мировой литературы украинская литература, где-то начиная с 1931 года и по 1961 год, в каком-то понимании, была самым выдающимся явлением, но только в особенном понимании. История поставила в эти десятилетия весьма своеобразный и, возможно, просто-таки страшный эксперимент с этой литературой: она была абсолютно огосударствленной. Она, как говорят социологи, была институциализирована в направлении абсолютной зависимости от государственного аппарата того времени. Позднее я расскажу о некоторых анекдотах, связанных с эти огосударствлением. Но вы должны понять, что ни разу во всей мировой практике – от слепого Гомера и до нынешних литературных сюжетов – литература нигде и никогда так не зависела от государства, как это было в период с 30-х до начала 60-х лет. Понятное дело, те или иные так называемые национальные литературы тоже вступали в какие-то связи с государством, и даже очень тесные. Можно вспомнить, например, французский классицизм, это почти с потолка, и это хрестоматийный пример. Но вот такой зависимости, как зависимость украинской литературы упомянутых десятилетий от государственного аппарата, конкретно от тех или иных персон этого аппарата, не наблюдалось во всей мировой литературе. Должен вам сказать, что теперь это производит не просто жутковатое, а достаточно страшное, даже чудовищное впечатление.

И, наконец, еще одно. Давайте-ка поговорим о том, а что же такое, собственно, та или иная национальная литература. Я вспоминаю киевский университет начала 60-х годов. По коридору филологического факультета идет мальчик по фамилии Коцюба, второкурсник или третьекурсник, а навстречу ему Николай Степанович Зарицкий, как мы его называли, конечно, за глаза, «доцент-фюрер», партийный руководитель факультета, который собственноручно исключал студентов десятками за не то идеологическое поведение. Николай Степанович подходит к этому бедному студенту и спрашивает: «Коцюба, с какой целью вы поступили в университет?» А тот простодушно отвечает: «Чтобы лучше жилось». Николай Степанович чуть было его не убил, потому что нужно было ответить, что я поступил в университет для того, чтобы приблизить известный общественный строй и так далее. Но Коцюба очень точно сказал, может, не столько о себе, сколько, среди прочего, о национальной литературе. Она возникает для того, чтобы лучше жилось. Где-то начиная с XVIII века, когда литература понемногу утрачивает свои специальные сословные признаки, она становится фиксацией всего того, что происходит на определенной территории с  населением, пребывающим на этой территории. Вследствие этого XIX век процветает национальными литературами наивысшего класса. При этом государство тогда уже не очень-то вмешивалось в литературу. Вообще-то, на Западе, между нами говоря, государство может даже совсем не вмешиваться в литературу. Например, Соединенные Штаты Америки. В начале 1960-х годов Джон Кеннеди мог на каком-то суаре, на каком-то рауте в Белом доме, подойти к молодому писателю в толпе и сказать: «Ну, Билл, понятно, что я здесь делаю, а ты что здесь делаешь?» – и вслед за этим ну его угощать виски, или еще что-то в этом роде. Я не помню ни одного случая за всю историю Соединенных Штатов, чтобы там государство вмешивалось в литературный процесс. Видела она его, по-студенчески говоря, очень далеко от своих интересов.

Все же я знаю один случай, когда в истории Франции XIX века государство вмешалось в литературный процесс. Дело в том, что очень уж хотелось бедняге Флоберу получить хоть какую-то государственную должность. Что-то там у него не получалось в быту. И он соответствующим образом попросил Тургенева, который в то время был очень популярной личностью во Франции, чтобы тот выхлопотал у тамошнего премьер-министра для Флобера место в Национальной библиотеке. И вот цитата из Ивана Сергеевича Тургенева: «Дорогой Флобер, я по случаю Вашей просьбы даже надел белый галстук и попросил господина министра на соответствующем представлении, чтобы Вам определили место в Национальной библиотеке. Он, проходя мимо, и не глядя на меня, сказал: «Флобер? Нет-нет, мы это место уже зарезервировали совсем для другого человека». И, не глядя ни в мою, ни в Вашу сторону, пошел дальше». И Тургенев прибавляет: «И я остался в самом глубоком раздумье».

Совсем противоположная ситуация возникает в обществе особого типа. Абсолютное, непрестанное, безостановочное, ежедневное, ежечасное, да даже ежеминутное вмешательство государственного аппарата в литературный процесс. Так выглядела украинская литература с конца 20-х, да, собственно, где-то с 1931 по 1961 год. Вообще-то, это вмешательство в какие-то минуты производит на нашего современника немного анекдотическое впечатление, но это нам с вами смешно, а для тогдашнего писателя комического эффекта не было. И, вместе с тем, где-то начиная с 1961 года, что-то поменялось в украинской литературе. Появилась совершенно новая литературная среда, а точнее, наконец-то появилась литературная среда, которой в 30-е, 40-е, 50-е годы быть не могло. Потому что, видите ли, в одном итальянском фильме о тоталитарном обществе повествуется о том, что каким-то тоталитарным правительством запрещено встречаться вдвоем, не говоря уж о том, чтобы втроем. Простите меня, в ту эпоху здесь, в этой стране, в этом городе и в других городах этой страны было действительно крайне опасно встречаться не то что втроем, но даже вдвоем. Конечно, были какие-то попытки, и должен признаться, что совершенно неожиданно я узнал где-то в 80-е годы, что писатель Вадим Николаевич Собко (вообще-то очень тихий и ортодоксальный прозаик) с 1944 года, когда он возвратился из эвакуации со своей женой, устраивал литературные субботы, на которые приходили его коллеги и читали там те или иные тексты, возможно, достойные прочтения, начиная от Пастернака, которого Вадим Николаевич знал всего чуть ли не на память, и заканчивая блестящим поэтом Владимиром Свидзинским, которым, на мой взгляд, завершаются репрессии против украинской литературы 1929, 1930, 1931 и далее 1941-го годов. Его эвакуировали, и неизвестно, что уж там было, но понятно только одно, что по дороге НКВД просто сожгло барак, в котором находились эвакуированные не то харьковчане, не то киевляне. Среди них погиб один из самых блестящих лириков ХХ века Свидзинский. Не будем останавливаться на страшных репрессиях 1931-1941 годов. И тема трудная, и, в то же время, она, будем говорить откровенно, нескончаема. Чуть ли не ежедневно, чуть ли не каждый час погибал тот или иной украинский интеллектуал, тот или иной украинский писатель. А вслед за этим оставалась горсточка очень одаренных дебютантов 1900-1910 годов, откровенно говоря, настолько испуганных и запуганных, настолько униженных, что они в конце концов в дальнейшем уже ни в коем случае не могли сделать шаг в направлении какой-то смелости.

Вот двадцатый том Максима Фаддеевича Рыльского, очень интересного поэта, поэта высочайшей культуры. Там его письма с конца 50-х вплоть до конца 60-х лет. Но я обратил внимание, что все без исключения его письма абсолютно отстранены от тех или иных инцидентов, происходящих в обществе того времени. Ну, можно понять Рыльского, который замалчивал эти инциденты. О Павле Григорьевиче Тычине и говорить не приходится. Дело в том, что он был очень отдельной личностью, и на него события 1929-30 года, не говоря уж о дальнейших, произвели соответствующее впечатление. Он сохранил огромную внутреннюю культуру, необыкновенное знание языков, чуть ли не всех европейских и нескольких азиатских, знание всей мировой поэзии – одновременно с этим он боялся всех и всего.

Можно вспомнить судьбу других авторов. После войны, где-то в 1945 году, когда украинские писатели, классики, так сказать, возвратились домой из эвакуации, из Уфы, они надеялись, что что-то должно измениться. Здесь еще задолго до инцидента с журналами «Звезда» и «Ленинград», задолго до подлой работы Жданова, сталинского министра идеологии, в Киеве имели место жесты, после которых, конечно, упомянутые выше люди чувствовали себя нехорошо. Ну что говорить, вот отца президента вашей уважаемой Академии где-то в 1947-48 году объявили украинским буржуазным националистом (имеется в виду Евгений Оскарович Патон). Что уж там произошло с немцем (известно этническое происхождение выдающегося украинского конструктора), инженером, исследователем металла, не знаю. Но случилось именно так. Но речь о другом.

Рыльский попытался рассказать о своем прошлом. А вообще Рыльский – это живая легенда истории украинского гуманитарного проекта после смерти Шевченко, когда несколько студентов киевского университета святого Владимира, по происхождению то ли поляки, то ли ополяченная украинская шляхта, объявили себя украинцами и оставались таковыми до конца. Например, историк Антонович и филолог Тадеуш Рыльский, отец нашего поэта. Причем Антонович так тогда сказал, в начале 60-х годов, почему объявил себя украинцем: «В Североамериканских Соединенных Штатах я бы объявил себя в виду плантаторов негром». И в рамках этой же стратегии он пребывал до конца жизни. Рыльский-младший воспитывался в его семье. И, в конце концов, именно то поколение, которое появилось в конце ХIX века, со всей силой проявило себя – понятно, что это было молодостью Максима Фаддеевича. И вот он пишет поэму «Мандрівка у молодість» («Путешествие в молодость»), где он отважился, скажем, конспиративно, но высказаться об этих людях в лучшем понимании этого слова. Последовал удар по Рыльскому, что привело в итоге к тому, что Рыльский дистанцировался от любой, хотя бы частичной, внутренней оппозиции окружающему миру. Не приходится уж говорить о Владимире Сосюре. Должен вам сказать, что Сосюра – это очень интересное явление 20-х годов, когда люди без образования, как высокомерно говорили украинские интеллектуалы с университетскими дипломами, входили в литературу, и у них это очень и очень получалось. Я высоко ценю альбомную лирику Сосюры того времени, прошу прощения, именно альбомную лирику, лирику в собственном понимании, а не только его революционные стихи той эпохи. Где-то во время войны он написал стихотворение «Любіть Україну», которое стало хрестоматийным. В конце сороковых годов всем своим весом тогдашний режим обрушился на эти достаточно наивные, симпатичные строки – и, в конце концов, это завершилось просто внутренней катастрофой Владимира Сосюры. Об этом чуть позднее.

И, наконец, Яновский, блестящий украинский прозаик, громко заявивший о себе в 1920-е годы, уже в конце 30-х лет был затравлен. Но в 1946 году он пишет произведение, озаглавленное «Мир». Это повесть, в которой он очень скромно говорит о том, как теперь мы будем жить после войны, мол, теперь мы будем жить лучше. Окончилось это огромным скандалом, который повлек за собой сердечный удар автора в начале 50-х годов.

Можно вспомнить десятки и десятки других инцидентов того времени – никого режим не пощадил, даже тех «уважаемых граждан», которые в полную силу работали на этот самый режим. Знаете, совсем недавно известный питерский режиссер Бортко, в то же время выпускник нашего театрального института, в своем интервью сказал: «Я всегда въезжал в Киев по проспекту Корнейчука, а теперь нет этого проспекта! Кому мешал Корнейчук?»

Понимаете, довольно странная реплика для автора антитоталитарного фильма «Афганский излом», соответствующих экранизаций Булгакова, Достоевского. Ну что же, человек не понял, что творилось в той стране, в которой он, по крайней мере, получил вузовский диплом.

Дело в том, что Корнейчука не трогали, наоборот, Корнейчук трогал решительно всех. И вдруг, в начале 50-х годов (я думаю, этот сюжет вам даже по-своему понравится, поскольку в нем присутствует не только драматическое, но и трагическое начало)… Опера Данькевича «Богдан Хмельницкий» в Москве. Так называемая декада украинского искусства и литературы – и вот на этот оперный спектакль приходит такой любитель музыки, как Иосиф Сталин. Диктатор сидит в специальной ложе, ему приносят на муаровой бумаге переводы тех текстов, которые поет молодой Гришко. А молодой Гришко в это время поет на сцене предсмертную арию Богуна, которого арестовали свои же, потому что польские шпионы устроили какую-то интригу, и он поет, глядя в зарешеченное оконце на звезды: «Прощайте, звезды, больше вас не увижу, и самое страшное, когда свои своих бьют». Сталин все это читает – и вслед за тем человек, который мог сделать решительно все от полюса до полюса, не может сказать, что же его задело в этих строчках. Совсем как в гамлетовском эпизоде мышеловки – «Огня! Огня!» Диктатор в ярости оставляет оперный театр и вслед за этим всей своей приказной силой обрушивается на эту оперу. И один человек из окружения Корнейчука говорил: «На следующий день мы сидели в гостинице «Москва» и спрашивали друг друга, что же произошло, почему Сталин так отнесся к этому спектаклю, там будто бы ничего нет». А Сталин не мог сказать, собственно, что его задело, потому что, вы сами понимаете, что его биография – это, прежде всего, когда так называемые свои так называемых своих бьют. Словом, режим никого не тронул. В каком-то смысле не тронул так, чтобы тот человек все это забыл. И, в конце концов, это трагическое поколение вошло в ситуацию после 1956 года, будем откровенны, бесконечно запуганным. И оно не было союзником того поколения, которое появилось после.

А тем временем что-то менялось в этом мире. Помню, школьником в 1955 году я раскрыл антологию очерков, посвященную выдающимся советским писателям, где были и Рыльский, и Сосюра, и Тычина… И вдруг о них говорится так: «К сожалению, эти поэты отдали дань идеалистическому культу личности». Понимаете, я был словно «таможенный чиновник» у Тынянова, при котором выругался император Николай I, «но чиновник не осмелился расслышать». Я подумал: «Ну, неужели о Сталине можно так говорить?» Оказывается, тогда уже начинались соответствующие сюжеты, и вот тогда уже в нашей прессе появились фразеологизмы вокруг «идеалистического культа личности». А в 1956 году произошло то, что произошло. Так вот, до конца 50-х – начала 60-х, понятно, в этой ситуации никакой литературной среды не могло быть. Потому что затерроризированное поведение украинских писателей привело к тому, что они начали бояться собственной тени. Когда я с ними знакомился потом, я убедился в том, что они свою чрезвычайную биологическую одаренность и свою профессиональную очень высокую культуру соединяют с этим самым страхом.

И, в конце концов, что-то должно было измениться. И речь не только о том, что в 1955 году в Киеве появилась группа молодых людей, которые расклеивали антисталинские листовки по всем правилам. Эти листовки были опубликованы в Москве лет 10 тому назад в специальном историческом издании. Должен вам сказать, что эти молодые люди своей проницательностью произвели на меня определенное впечатление. Теперь они совсем не молодые люди. Но, понимаете, их судили, и они получили в марте 1956 года, как раз в разгар ХХ съезда, каждый по своей десятке, и каждый отсидел, что называется, «от звонка до звонка». Но, повторяю, что-то все же менялось. Первая литературная среда в собственном понимании этого слова сыграла огромную роль во всей дальнейшей литературной судьбе Украины. Я говорю о том, что в Киеве в 50-х, 60-х, 70-х годах в университете, на филологическом факультете работали очень интересные супруги Белецкие. Андрей Александрович Белецкий, сын знаменитого филолога, литературоведа Александра Ивановича Белецкого, брат очень известного украинского искусствоведа, и его супруга Татьяна Николаевна Чернышова-Белецкая. Это были люди невероятной культуры. Дело в том, что с одной стороны существовал трудный мир того времени, с другой – они непрестанно работали над собой и знали в своей области невероятно много. Андрей Александрович мог переводить с 50-60 языков, включая экзотические. Татьяна Николаевна преподавала в университете и латынь, и старогреческий и новогреческий. При этом, она до того окончила физический факультет и частично аспирантуру физического факультета. Но потом стала исследователем, филологом-классиком. И вот вокруг них появляется несколько десятков и одаренных, и просто хороших молодых людей, которых интересовала какая-то альтернативная культура. Они начинают собираться в квартире Белецких, и это было чуть ли не впервые за несколько десятков предыдущих лет упомянутого полицейского режима. Должен сказать, что абсолютно все эти люди оставили тот или иной след в дальнейшей украинской литературе и культуре вообще. Среди них Иван Михайлович Дзюба, который был аспирантом Александра Ивановича Белецкого, Юрий Николаевич Щербак, тогда молодой врач, начинающий писатель, а затем и доктор эпидемиологии, и писатель. Писатель очень высокого ранга, мы позже еще об этом поговорим. И эпидемиолог высокого класса. Когда-то я видел, как с ним разговаривал Ярослав Ивашкевич, тот самый Ивашкевич, который был кандидатом на Нобелевскую премию, но захотели дать гражданину коммунистической Польши Нобелевскую, и напрасно. И он спрашивает по-русски: «Юрек! Ты чем занимаешься в своей медицине?» А Щербак отвечает по-украински: «Бешенством на Украине». Посмотрел на него Ивашкевич, погрозил пальчиком: «Юрек! Юрек!» Бешенство на Украине – это несколько десятков молодых людей, которые собирались в упомянутой мной семье и уже дебютировали как литературоведы, как поэты, как прозаики, как историки, как лингвисты, и так далее. И все это закончилось тем, что в конце 1959 года в газете с весьма показательным названием «Сталинское племя» (несколько позднее она станет «Комсомольским знаменем») появилась статья какого-то господина, которая называлась «Конец литературной забегаловки». Я потом отыскал следы этого человека. Он печатался как московский специальный корреспондент в газете «Сільське життя» («Сельская жизнь»), при этом он там был абсолютным либералом, я обратил внимание, что все чеченские материалы он обозначал «из города Джохар-кале», а не из Грозного. Теперь он либерал, тогда он был просто доносчиком. И, собственно говоря, соответствующая полицейщина обрушилась на эту самую среду со всей силой. Но все-таки что-то уже менялось, что-то смещалось в этом мире, и один из участников этой «литературной забегаловки», литературовед Мирон Петровский поехал в Москву и поговорил о своей ситуации с Корнеем Ивановичем Чуковским. Чуковский поговорил с одним человеком, который недавно руководил Институтом мировой литературы. И нужно сказать, что этот человек очень хорошо себя повел в той ситуации. Как-то через Старую площадь, через Лубянку, но, в конце концов, молодых людей оставили на свободе, хотя у большинства из них имел место обыск, и вообще они уже готовились к соответствующим эпизодам своей дальнейшей биографии.

А время было, несмотря на так называемую «оттепель», еще очень тяжелое. В марте 1958 года моего брата, студента пединститута иностранных языков, арестовали за украинский буржуазный национализм, и он получил 3 года, а их лидер получил 5 лет. Должен вам сказать, что об уровне этих мерзавцев из этого самого заведения, находящегося недалеко от нас (КГБ, а ныне СБУ, находится недалеко от Дома ученых, где проходят лекции), свидетельствуют такие вопросы: «Правда ли, что после контрреволюционного переворота вы собирались назвать киевские улицы своими именами?» И их руководитель, был такой хороший студент, интеллектуал, Сиренко от большого ума пошутил: «Да, я Крещатик хотел назвать Сиренко-штрассе». Все это было занесено в протокол, и так далее.

Но все-таки возникла эта самая среда. И вслед за тем, вопреки всей этой полицейской травле, рядом с Андреем Александровичем Белецким и Татьяной Николаевной Белецкой появляются удивительно одаренные молодые люди, поэты. Среди них Иван Драч, который был учеником Татьяны Николаевны по всем направлениям, во всех значениях этого слова. Он изучал у нее древние языки, он изучал у нее новые языки. Он заинтересовался Лоркой, она помогла ему учить испанский язык, он интересовался великим турецким поэтом Назимом Хикметом, и она, зная неплохо турецкий язык, засела с ним за изучение этого языка. Затем там появляется вся новая плеяда украинской литературы от Коротича и далее. Ну, откровенно говоря, из всех этих людей Коротич был, как бы это сказать, наиболее осторожным, вскоре он оттуда исчез. Ну, это уже sub rosa. Помню 1962 год, Фестиваль молодежи и студентов в Хельсинки (решено было устроить в некоммунистической стране этот, в общем-то, прокоммунистический фестиваль); и в журнале «Юность» появилась статья Коротича о том, как они ехали на этот самый фестиваль, и накануне их напутствовал Никита Сергеевич Хрущев. И Коротич пишет о том, что «я увидел и мудрость, и глубину этого человека». Честно говоря, это был первый жест вокруг культа личности Хрущева, культа в истинном понимании этого слова. Но важно другое.

Вот появилось это самое поколение, и летом 1961 года «Литературная Украина» (тогда «Літературна газета»), которой тогда руководил очень хороший писатель Павел Архипович Загребельный, начинает печатать этих поэтов и тексты вокруг этих самых поэтов. Скажем, целая страница посвящена молодому Евтушенко, который тогда приехал в Киев. Я помню, как его принимали киевляне в Октябрьском дворце. Он вышел на авансцену очень эффектный, и должен вам сказать, что он был выдающимся актером, тогда он после своих стихотворений сказал: «Вот в этом зале присутствует мой друг, замечательный украинский поэт Иван Драч. Он здесь?» И, я помню, Драч кричит откуда-то с балкона: «Женя, я здесь!» – размахивая своим зонтиком. И зал, несколько тысяч зрителей, набитый битком, взрывается аплодисментами, потому что тогда они были союзниками. Итак, начинаются публикации с соответствующей страницы Евтушенко, вслед за этим печатают стихи русских и украинских поэтов, совсем непохожие на украинскую поэзию того времени. Тоже отдельная страница. И наконец, в самом конце лета 1961 года там появляется поэма молодого Ивана Драча «Нож в Солнце», которую я все-таки считаю одним из самых интересных сюжетов во всей мировой поэзии ХХ века. Это было написано, как говорят, от всей души.

Где-то в 1953 году один военный юрист и писатель по фамилии Померанцев напечатал статью в «Новом мире» под названием «Об искренности в литературе». Так вот, разное можно говорить о литературе, но если нет искренности в лирике, тогда лирика не осуществляется. А это было первое в жизни украинской литературы тех десятилетий лирическое свершение чрезвычайно высокого класса. Скажу вам откровенно, что я до сих пор считаю молодого Драча одним из лучших поэтов начала 60-лет, не только в Восточной, не только в Центральной Европе, а вообще в европейской поэзии того времени. И вслед за тем те или иные его соратники, включая уже названного Коротича. Это были очень хорошие поэты. Понимаете, впервые национальная литература получила возможность именно непредубежденного, свободного появления. Итак, это началось летом 1961 года и потом продолжалось приблизительно до 1963 года, пока не грянуло несчастье, помните, визит Хрущева в Манеж в начале 1963 года. И к этому тоже украинская литература и украинская ситуация имела определенное отношение. С чего, собственно, все началось.

Летом 1962 года я по воле обстоятельств был гидом кипрских врачей. Все они были коммунистами, и в то же время все они рассказывали, что у них несколько коттеджей на Кипре, несколько автомобилей и вообще, недоставало только кипрского коммунизма. Я к этому отнесся богобоязненно. Вообще же они производили очень хорошее впечатление, но наивны были невероятно. Один из них спросил меня, кто из греческих поэтов меня интересует. Я говорю: «Ну, как кто?! Константин Кавафис». Он говорит: «Ну, как вам не стыдно!? Константин Кавафис! Для чего вам, киевскому советскому комсомольцу этот Кавафис?!» «Кавафис – один из самых выдающихся поэтов ХХ века, – говорю я. – Ну, как же, может, вы не знаете?» «Как это, я не знаю? Это мой ближайший друг! Мы с ним прожили несколько лет под одной крышей в Александрии. Но, – говорит он, – я был левым, а он не интересовался политикой. Я ему как-то говорю: «Константин, разве можно писать только то, о чем ты пишешь? Только о себе да о себе. Ты напиши что-то другое». Он говорит: «Но ведь все уже написано». Я говорю: «Напиши хотя бы о революции в России». А он говорит: «А что, в России революция?» Это был 1923 год».

Так вот, дело в том, что я водил их в музей Шевченко вместе с другими своими коллегами-эллинистами, и вдруг мне там говорят, мол, держитесь подальше от того, что они напишут в книге отзывов. Я был немного обижен и сказал, что кроме нас этого же никто не прочтет. «Нет, нет, – говорят, – кому надо, тот прочтет!» И после этого мне коллеги из музея сказали, что несколько дней тому назад в музее побывали кинорежиссер Андрей Тарковский, чей фильм «Иваново детство» только что вышел на экраны (фильм, который, кстати, снимался здесь, под Каневом), и Василий Аксенов, и они написали в книге отзывов такое: «Ну кому нужен этот музей Шевченко? Кому нужен этот Шевченко? Лучше бы обустроили в этом здании хорошую больницу». И подписи: Тарковский и Аксенов. Честно говоря, киевская интеллигенция была не просто шокирована подобным пассажем. Потом годами, даже десятилетиями я все думал: «Что же случилось с Василием Павловичем и Андреем Арсеньевичем?» А потом эту тайну раскрыл Максим Фаддеевич Рыльский незадолго до своей смерти. Его настолько обидела эта запись, что он лично вышел на самого Аксенова, который просто вытаращил глаза и сказал: «Я в это время и в Киеве-то не был, я вообще не был в этом музее и, кроме того, не те у меня с Тарковским отношения, чтобы специально ходить с ним в музей Шевченко. Да я, собственно, и не мог бы такого написать». А Тарковский просто отмахнулся и сказал, что он к этому не имеет ни малейшего отношения. Что же произошло? Какой-то гений с Лубянки прекрасно сымитировал радикальное поведение молодых интеллектуалов того времени, и вслед за этим этот пассаж лег на стол Никите Сергеевичу. А нужно вам сказать, что Никита Сергеевич больше всех любил двух поэтов: Тараса Шевченко и Пантелея Махиню. Ну, Шевченко вы все знаете. А Пантелей Махиня – это товарищ Хрущева по шахте, и Хрущев очень любил некоторые стихи Пантелея Махини, которые звучали так:

Люблю над книгой интересной
Огни эмоций зажигать,
Чтоб в нашей жизни суетливой
Гореть, гореть и не сгорать.

Честно говоря, действительно, неплохие строки, написанные 20-летним шахтерченком, который погиб где-то во время гражданской войны. И Хрущев говорил: «Вот как нужно писать, как Пантелей! А вы что пишете?!» И когда ему на стол положили этот самый пассаж вокруг Шевченко, то он просто в ужасной ярости сказал: «Да что это делает наша молодежь?!» Он произносил именно таким образом – молодежь. Перед тем он Бернеса, актера и певца, одолел наипростейшим образом. Бернеса все время «зааплодировывала» публика, вызывали его непрестанно, а там, за сценой, коллега, и он, в конце концов, не выдержал, поклонился и сказал, что, мол, пускай и коллега получит ваши аплодисменты и ушел за кулисы. Хрущев был на этом концерте. Он сказал: «Да что же это он молодежь не уважает!» И вслед за тем страшная провокация против Бернеса, которого обвинили чуть ли не в убийстве милиционера. Одним словом, какая-то чушь.

Собственно говоря, с этого пассажа в музее Шевченко начинается антиинтеллигентская хрущевская кампания 1962-1964 годов. Вы поймите меня правильно, может, было бы что-то другое, может, не обязательно этот пассаж, но Хрущевская реакция начинается именно с этого момента. И, в общем-то, все было очень продуманно, потому что вследствие этого пассажа киевская молодая интеллигенция отмежевалась от московской, мол, ну, как же они так относятся к нашему Шевченко. Тем более, что приближался юбилей Шевченко 1964 года. А потом, когда через некоторое время началась атака Хрущева на московскую молодую интеллигенцию, то киевляне москвичей не поддержали. И заканчивается та короткая киевская «оттепель», которая конкретно началась примерно летом 1961 года, а заканчивается примерно в 1963 году. Старшее поколение здесь повело себя не очень хорошо. Вот, например, Андрей Самойлович Малышко. Он был хорошим поэтом, это был хороший лирик.

Калина в пурпурі, дуби,
На отчій хаті голуби
Злітають в синь, гармошка грає,
І так-то грає – серце крає,
Що вмри, – а згадуй і люби!

Снується вечором легка,
Глибока й тиха, як ріка,
Забута пісня за пороном:
«Звезда полей над отчим домом
И матери моей рука...»

Хороший поэт. Но что он наговорил во время хрущевской кампании, лучше об этом не вспоминать. То же самое было и с другими старшими. И молодые оказались вне печати, вне возможности резонанса, за исключением нескольких человек. Ну, это прежде всего Иван Драч, Коротич и еще несколько персонажей, которых вынужденно, но продолжали печатать. Но за ними уж слишком бдительно присматривали, и последствия известны. А потом, уважаемые друзья, где-то соответствующим образом уже менялось поведение и самого Павла Архиповича Загребельного, который приходил к тем же молодым поэтам после своих визитов в ЦК КПУ и говорил: «Ребята, вы и те ребята у меня сегодня выпили стакан крови! Я больше не могу». Вот так делалась эта самая украинская литература. Вот так выглядела литературная среда с начала 60-х лет. А далее – катастрофа осени 1965 года. Собственно, чем она обусловлена? Видите ли, разное можно говорить о кремлевском наместнике Петре Ефимовиче Шелесте. Откровенно говоря, что-то в нем было такое патриархальное и даже в какие-то минуты хорошее. Никакой гуманитарной подготовки у него не было, иногда он мог делать какие-то невероятные ляпы. Я ни на кого и ни на что не намекаю, но, в конце-то концов, к нему были более серьезные претензии. На всех заседаниях тогдашнего Политбюро, которое уже было президиумом, непрестанно говорили: «Шелест, ты украинский националист! Что с тобой происходит? Что ты себе позволяешь?» Речь была не о политике. Дело касалось того, что ему очень хотелось, чтобы Украина имела автономные торговые связи с зарубежными странами. Ему вообще хотелось какой-то экономической свободы. И в конце концов он эту свободу получил, как бы это сказать, особым образом. Ему сказали, что у него появились так называемые националисты. Тогда он дал добро здешнему КГБ, которым руководил генерал Федорчук. Я не могу удержаться: когда он вел дело моего брата, это 1958 год, то позвал на это действо свидетеля, хозяина квартиры, которую снимал мой брат-студент. И пришел этакий русский человек, «Иван Денисович», такой агрессивный, но, по счастью, не сидевший. Он дворник, и он сидит в кабинете у генерала. Генерал листает десять томов этого самого дела. А там падает снег. А тогда, простите, дворники получали деньги за то, что убирали не только около своего дома, немного иначе все было. И снег падает, а значит, падают и его заработки, и не выдерживает этот дядька и говорит: «Каких-то щенков нашли и вместе с тем мешаете деловым людям». Генерал, не глядя на него: «Молчи, молчи, а то посадим». Дядька пятидесяти восьми лет поднимается, ради этого он всю свою советскую жизнь прожил, и говорит ему: «Посадишь – кормить будешь!» Генерал сказал: «Уведите, уведите!»

 Так вот, дело в том, что Федорчук не был сторонником каких-то резких репрессий, но он получил от Шелеста и собственно от Кремля соответствующий приказ в направлении того, что нужно было обеспечить лояльность Петра Ефимовича Шелеста. Политическую лояльность. Случилась осень 1965 года, арест почти ста украинских интеллектуалов, большей частью из Западной Украины. Сотни и сотни людей проходят сквозь те или иные полицейские фильтры. И Шелест пребывал перед Москвой, таким образом, в ситуации полной лояльности. Думаю, что потом этот же сюжет его как-то задевал. Пожалуй, этот сюжет задевал каким-то образом и заместителя министра государственной безопасности Кайдаша. Откровенно говоря, когда я был без работы в конце 70-х, то единственным местом, где мне давали что-то заработать на основе лекций о кино, был кинотеатр «Киевская Русь». Леонид Георгиевич был директором этого кинотеатра. И он начал мне рассказывать о своем прошлом и о своих высокопоставленных коллегах говорил не иначе, как «кусок идиота». Ну, и когда появился Горбачев, то вчерашний вице-министр украинской госбезопасности сказал мне: «Снова появился этот комиссар! Да эту систему нужно брать не политикой – экономикой, экономикой!» Уже было понятно, что украинская интеллигенция – и молодая, и, тем более, немолодая – снова бесконечно напугана, а потом август 1968 года – оккупация Праги. И тут снова Петр Ефимович показал себя с полной силой, он засвидетельствовал в президиуме не просто свою лояльность, он требовал оккупации Праги и даже прямо говорил: «Если мы этого не сделаем, то увидим, что будет делаться в Закарпатье через несколько лет». А Суслов сказал: «Да, да, да, через несколько лет то же самое будет в Прибалтике».

Я не знаю, как там с Прибалтикой и западной Украиной, но уже после 1968 года украинская литература снова абсолютно входит в это огосударствление уровня 30-х, 40-х лет. Ну, может быть, в 70-х это выглядело не столь вульгарно, не столь тиранично, не столь деспотично, не столь, так сказать, физически, а скорее интеллектуально-математически, но все производит очень тяжелое впечатление на нынешнего нашего современника, даже когда у нас появляется уже и улыбка, связанная с этим самым временем.

Я помню, меня допрашивал – собственно, тогда это называлось профилактикой – господин Марчук, молодой элегантный майор из этого самого учреждения. Он говорит: «А что это вы такой озлобленный? Ну почему вам все не нравится в нашем обществе?» Я говорю: «Да при чем здесь общество, забыли о культе личности Сталина, о сталинских репрессиях!» Вдруг вижу – майор кивает головой. Ну, думаю, тут у меня появился единомышленник. А он, так скорбно покачивая головой, говорит: «Да, тогда очень много честных чекистов погибло». Это я навсегда запомнил.

Понимаете, в этой ситуации нормальной литературы быть не могло, и какие-то аутентичные тексты эстетически и по мировоззрению проходили только сквозь невероятные спазмы. Знаете, никогда не был в этом самом уважаемом союзе писателей, но я работал в журнале «Всесвiт», а это был орган этого союза, и я видел этих писателей вблизи. Как говорил львовский интеллектуал, профессор Михаил Рудницкий, «писатели вблизи». Это, надо сказать, производило соответствующее впечатление. Вот встречаю коллегу, Ивана Билыка, который перед этим напечатал свой весьма спорный роман «Меч Арея». Понимаете, это патриотизм, но немного похожий на всадника, который садился в седло, а перескочил через коня. Не стану говорить об этом самом романе, потому что били этот роман, но били его несправедливо, вместо того, чтобы всерьез заговорить о том, что же это такое. Итак, он после этого начал писать роман о секретаре райкома, даже имя у него было соответствующее – Ким. И Билык как-то приходит грустный и говорит: «Вычеркнул мне цензор вместе с редактором несколько страниц, где я рассказываю, что у Кима был насморк. Потому что у секретаря райкома не может быть насморка». А вследствие этого хорошему беллетристу Ивану Билыку пришлось что-то переписывать. Литература все же оставалась, но она оставалась, как говорят метеорологи, местами – гололед, а местами – оттепель. Что-то продолжал писать Драч, что-то продолжал писать Винграновский, иногда очень хорошие стихи писал Коротич, тот самый Коротич, который рассказывает, стоя рядом с раздетыми «ню», как следует правильно вести себя в этом мире. Но, понимаете, это были очень талантливые люди. И вообще, я хочу именно sub rosa сказать вам, что все украинские писатели потенциально были талантливы. Потому что здесь был какой-то удивительный инстинкт, начиная со времен харьковских перворомантиков в дошевченковский период, начиная с Шевченко, и далее, от Кулиша, и далее, через Лесю Украинку и Ивана Франко, и красное возрождение 1920-х – это попытка что-то сделать хорошо при помощи литературы. Самоидентификация и автора при помощи литературы, и в надежде на окружающий мир. И это выглядело именно таким образом. Где-то в 70-х годах эта самоидентификация иногда имела место, но как это проявлялось?

Не стану говорить, кто именно, но в конце 70-х один хороший украинский писатель, профессиональный украинский писатель, человек высочайшей культуры, гадливо отбрасывая «Литературную Украину», сказал: «Ничего-то от нас не останется, останется только грязь, в которой будут блестеть несколько бриллиантов Григора Тютюнника». Не путать с братом, Григорием Тютюнником. Видите ли, дело в том, что все-таки Украина имеет предельную особенность своей истории, это рустикальный, то есть крестьянский мир, который впоследствии, соответствующим образом должен был войти в город. Начиная с Александра II, начиная с 1860-х годов, непрестанно происходил этот переход, обусловленный имперской семиотикой, вследствие которой в Киеве, собственно, в Украине, в здешних городах украинский язык был под запретом, простите, даже в бильярдных и кофейнях. Мы, когда пишем, вспоминаем об этом самом Валуевском циркуляре, забываем об этом обстоятельстве. Следом за этим Эмская депеша, соответствующий указ Александра II, вследствие которого украинская печать прекращается. А что случилось с украинским театром! Когда-то Солженицын сказал о полицейской системе, что она «интересна тем, что в ней электрон может броситься на катод, а тяжелые предметы – взмыть к потолку». Почему не тронули украинский театр? Ну, потому что Александр очень любил украинских актеров, которые приезжали к нему и, собственно, эти самые спектакли так называемых корифеев (тоже всякое бывало в их судьбе), но, по крайней мере, Романовы почему-то к этому относились более или менее лояльно. Печать же как таковая была запрещена. И только примерно с 1904-1905 года начинается соответствующий процесс в направлении украинской печати. И, в конце концов, этот процесс был прекращен в 1914 году, даже в той ситуации, когда главный атаман Петлюра, а в то время хороший журналист, бил себя в грудь и говорил, что он лояльно относится к Российскому государству, к ее войне с германским деспотизмом.

Ну, и в конце концов, проходит какое-то время, 20-е годы – это будто бы возрождение украинского языка, в 30-е ему еще не очень-то мешали, а начиная с сороковых – вот так, мягко говоря – жест за жестом – и в конце 70-х, в начале 80-х уже вполне очевидно, что этот язык становится языком писателей. И не потому, что украинский язык хуже русского – или лучше. Все очень просто – унификация полицейской системы требовала какой-то монолингвистики.

Вспоминаю 1984 год, соответствующий съезд, очередной съезд КПУ, на котором должен выступить Щербицкий, и Щербицкий вдруг произносит речь на русском языке. Мне в редакцию звонят какие-то комсомольские лидеры: «Помоги перевести на русский язык наши украинские доклады». На том съезде по-украински говорил только Олесь Терентьевич Гончар.

В связи с этим должен вам сказать, что существует немного высокомерное отношение к роману «Собор», но в то время этот роман был подвигом. Потому что в конце 60-х, в конце концов, не выдержал Олесь Терентьевич и сказал все, что он думает о здешней бюрократии. Не случайно его герой, улетая с какой-то делегацией в Индию, за границу, про себя подумал: «Прощайте, прощайте, бюрократы!» Ну, досталось Олесю Терентьевичу на орехи в связи с этим романом, и дальше ему уже трудновато приходилось в украинской прозе. Но все-таки она продолжала свое существование. И понимаете, это очень интересный роман, но не первый. А первый интересный роман Дрозда «Катастрофа» – это очень добротная проза, но что делали с автором этого романа! А потом была повесть «Одинокий волк», это конец 70-х. Уважаемые друзья, для меня это один из лучших сюжетов во всей мировой литературе. Это чрезвычайно интересная фабула, которая рассказывает о том, что такое киевский бюрократ-карьерист атомарного ранга, впрочем, все остальное было понятно. Вслед за этим, а, точнее, перед этим – серьезная профессиональная проза Юрия Николаевича Щербака, и особенно его роман «Как на войне», написанный в 1966 году. По-моему, это один из интереснейших текстов украинской литературы. А потом, буквально за несколько недель до известного события в Чернобыле должен был появиться его текст «Вспышка», должен вам сказать, что автора заставили поменять название, еще не зная о том, что произошло там, в Чернобыле. Ну и, конечно, несколько десятков шедевров Григора Тютюнника. Потому что это была фиксация ситуации украинского села в период с 1945 до 1971 года. Написано это с большой любовью, и в то же время очень точно. Знаете, в другой литературе, в другой прозе я не встречал таких пассажей. Его рассказ «Дикий» – это середина 70-х, – посвященный светлой памяти Василия Макаровича Шукшина, начинается с того, что – воскресенье, крестьяне стоят у ворот и гомонят о политике, в которой они ничегошеньки не смыслят. Ну, просто шукшинская ситуация. Но каждая – не то что новелла, каждая строчка этого писателя пробивается сквозь страшные цензурные фильтры. Я встречаю редактора «Вітчизни» (журнал «Отчизна»). А я – литературный редактор во «Всесвiте», и товарищ Дмитерко где-то там, наверху, но я спрашиваю: «Ну, как? Вы напечатаете эти рассказы Тютюнника?» Он говорит: «Я их напечатал, но теперь ни единой строчки уже не напечатаю! У меня нет сил!» А о других авторах и говорить не приходится.

Один из руководителей Союза писателей, я поговорил с ним совершенно случайно в начале 80-х лет, и вдруг оказывается, что он был свидетелем гибели штаба Кирпоноса. Вы знаете драму фронта Кирпоноса, и он сказал, что видел, как немецкие танки пошли где-то в овражке каком-то на этот самый штаб, и несколько сотен штабных с пистолетиками бросились на эти танки. «Я, – говорит, – уцелел». «Так вы бы написали об этом!» И он почти в отчаянии говорит: «Как только сяду за стол с тем, чтобы написать, а оно не пишется». Потому что, понятно, раньше он был при этой самой огосударствленной литературе.

Михаил Афанасьевич Стельмах. Никто, прошу прощения, так не знал украинского языка, начиная от Котляревского, не хочу обижать классиков, как Михаил Афанасьевич. Вот только что мне принесли сборник статей Владимира Максимовича Пискунова, московского критика, который мне рассказал, как где-то в 70-е годы он встретился с Михаилом Афанасьевичем, и тот ему вдруг говорит: «Вот судьба нас соединила – и Россию, и Украину. И вы голодаете, и мы голодаем». Но, простите, резонанс этой фразы чувствуется в его прозе многократно. И в то же время, я помню, где-то вторая половина 70-х, Солженицын уже в Цюрихе, и вдруг оказывается, что в журнал «Вітчизна» принес Михаил Афанасьевич роман «Четыре брода», в котором рассказывается о том, как председатель колхоза в 1932 или в начале 1933 года уже видит, что происходит с его колхозниками, и отдает, спасая их просто биологически, какой-то дорогой семенной фонд, и, в конце концов, его около села встречает милиционер и говорит: «Меня уже прислали за тобой, так что ты беги. Ты меня не видел, я тебя не видел». И председатель убегает в какое-то соседнее село, где-то на чердаке у какой-то бабки прячется и находит там сборник старинных дум, среди прочих думу об азовских братьях, которые предали своего брата. И дальше эта проза контаминируется, соединяется, монтируется. Знаете, это великая книга. И вдруг я слышу, как один из деятелей журнала «Вітчизна» говорит: «Пусть Михаил Афанасьевич едет к Солженицыну в Цюрих, и пусть там печатает эти самые произведения». Ну, Михаил Афанасьевич появляется через какое-то время в этой редакции и говорит: «Ну, а если ЦК КПУ скажет, что мне можно это напечатать, вы напечатаете?» «Напечатаем, напечатаем, – говорит этот человек, – но никогда же ЦК КПУ не даст такого разрешения».

Сделали по-другому – все время заставляли его переписывать, переписывать, переписывать. И Михаил Афанасьевич сидел за своим наполеоновским столом, его жена купила стол, который по легенде принадлежал Наполеону, а рядом была имитация крестьянского плетня – и переписывал, переписывал, и, понятное дело, от этого его блестящая проза не становилась лучше. Что-то похожее происходило и Павлом Архиповичем Загребельным. Знаете, в 1964 году он напечатал блестящий роман о киевских архитекторах. Если вы хотите узнать, что такое киевская субкультура той поры, то прочтите этот самый роман «День для грядущего». Перед этим он напечатал повесть «Дума о бессмертном», чрезвычайно интересное произведение, в котором в лиро-эпическом ключе преподносится судьба молодого командира советской армии, который проходит через ад Второй мировой войны, так же, как сам Павел Архипович. В 1968 году в журнале «Вітчизна» Юрий Николаевич Щербак печатает свое произведение «Хроника города Ярополя». Простите, это двойник романа «Сто лет одиночества» Маркеса с единственной поправкой: тогда Габриэль Гарсия Маркес еще не написал свой роман. Это очень интересное произведение, но не дождалось начальство выхода в журнале «Вітчизна» этого романа, и повелело приостановить, и он появился в более или менее полном виде только в конце 70-х – в начале 80-х лет. Вот так выглядела наша литература.

Ну а кроме того были и в ней какие-то, так сказать, лакуны. Вот журнал «Всесвiт», судьбу которого я отслеживал начиная с 1958 года, а примерно в 1971 году я работал в этом журнале. Мы печатали там очень хороших авторов, авторов очень высокого западного класса. Возможно, и я отчасти приложил к этому руку. Я решил печатать в этом журнале московских философов очень высокого класса. Не только московских, но и тартуских. Начиная с Юрия Михайловича Лотмана и заканчивая Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, Владимиром Николаевичем Топоровым, Борисом Андреевичем Успенским. Какие-то тибетологи, византологи, и так далее. Ну, и меня предупреждали: «Не печатайте московских левых». Печатали. Печатали, а потом выяснилось, что заметили этот ряд, и заметили инициатора этого ряда. И в этом ряду я напечатал свою статью «Шевченко в контексте мировой литературы». Ну, что было с этой статьей! Мою знакомую допрашивали в КГБ, и все это выглядело примерно таким образом: «Вот вы скажите, вот некто пишет статью о Шевченко, а на самом деле он имеет в виду что-то совсем другое». Что тут поделаешь? И в конце концов меня оттуда выставили. И выставили очень интересно, потому что у меня там была типология и русских писателей, я написал, что Пушкин немного из другого социального контекста, к этому следует отнестись спокойно в связи с его пугачевскими оренбургскими сюжетами. И в  Союзе писателей заседает партком, который решает судьбу (мою, беспартийного), и один очень энергичный писатель кричит о том, что «Скуратовский поднял руку на солнце русской поэзии, на Пушкина, а Пушкин – это наше все». Я прихожу в редакцию, вдруг звонок от Юрия Михайловича Лотмана: «Что у вас происходит?» Я говорю: «Юрий Михайлович, меня выгоняют с работы за то, что я что-то не то сказал о Пушкине». Я рассказал ему, минуту профессор Лотман молчал, а потом сказал (на этом я пока что завершаю): «Любят в Киеве нашего Пушкина!»

Но на этом не закончилось. 80-е годы – это просто лакуна, пустота в истории украинской литературы. При всем при этом были еще очень талантливые прозаики, очень талантливые поэты, но они заговорили только после 26 апреля 1986 года, когда уже нельзя было молчать. Все это выглядело в разных измерениях. Вот был такой русский поэт Егор Исаев. Может быть, когда-то он был хорошим поэтом, но он был личным другом Раисы Максимовны Горбачевой, и его прислали на майский съезд украинских писателей 1986 года. С точностью до наоборот. Он нес ахинею с трибуны, и вслед за ним на трибуне появляется прозаик Харчук, который примерно в 60-х – 70-х годах напечатал интересный роман «Волынь», и этот роман, собственно, приостановил его нормальное существование в литературе. И вот Харчук выходит на трибуну, и с него началась украинская независимость, по крайней мере, литературная. Он, глядя в трибуну, говорит: «Уважаемая Москва! Не присылай в другой раз на наши съезды таких дураков, как Егор Исаев. Потому что у нас своих дураков много». Пожалуй, с того момента все и началось.

Но мы уже не будем говорить о дальнейшей литературной ситуации, скажу лишь одно, я вначале ожидал литературных чудес после 1991 года, но вдруг я увидел, что нынешняя украинская литература чрезвычайно виртуозно говорит о субъективном, личностном, индивидуальном начале того или иного автора. Уверенно могу сказать, что на Украине сейчас около двухсот поэтов, хороших поэтов, преимущественно верлибристов, ну, они слишком сосредоточены на себе. И эта литература вместе с этими верлибристами не в состоянии выйти за пределы этого самого «я» и создать эпос какого-то общенационального существования. Не получается. При этом это хорошие поэты. В конце 60-х появились первые украинские верлибристы – Кордун, Воробьев. Ну, что же, где-то в конце 60-х каждый из них напечатал максимум 6-8 строчек. Понятное дело, что когда у них появилась возможность печататься, уже не было тех ресурсов, какие были прежде. В этом драма этой литературы. Но, как сказал Бахтин, о котором мы уже говорили, в своей книге о Достоевском: «Последнее слово о мире для Достоевского не сказано, оно впереди и, по-видимому, всегда будет впереди». Будем надяться, что не при нас, не при нашей памяти, но появится литература чрезвычайно высокого класса, учитывая то, что – кажется, это основа моего, условно говоря, патриотизма, национализма, или как его называть – ни одна страна мира не имела такого адского опыта, как Украина. С этим ничего не поделаешь. Я благодарен Драчу, который уже осенью 1961 года написал стихотворение о двенадцати миллионах трупов сталинского эксперимента. Потом выяснилось, что ему эту цифру называли его коллеги по партийным институциям, где он работал до университета. Поэтому понятно – это весьма неполная цифра. Ну, и после всего этого речь о том, что мы с вами ко всем этим людям должны отнестись скорей всего с сочувствием и уважением. Ну, как я могу относиться к Дмитру Васильевичу Павлычко? Он после моей статьи о Шевченко выставил меня с работы за украинский буржуазный национализм. Моя бедная мама, которая прошла через арест старшего сына, сельская учительница, со своей наивностью приехала сюда, в Киев, за песнями искать правды. Она спрашивает у моего редактора: «За что вы уволили Вадима?» Он говорит: «Потому что он преувеличил значение Шевченко». Сказать сельской украинской учительнице, что можно преувеличить значение Шевченко! А после этого, вы знаете, кто написал «Декларацию независимости Украины» и кто филологически является автором СНГ? Тот же Дмитро Васильевич. Видите, как сказал один герой Джойса: история – это кошмар, от которого я хочу проснуться. К величайшему сожалению, этот кошмар продолжается, но мы должны жить в этом кошмаре, мы должны его осмысливать, и этот мой акустический этюд – это всего лишь, действительно, эскиз к этому осмыслению. Потому что я по дороге сюда все-таки подумал, что какие-то очень тяжелые сюжеты, связанные с украинскими писателями, лучше не рассказывать, потому что тогда будет и вовсе нехорошо. Речь о том, что все они были талантливы, и все они стали жертвами истории. Но, понятно, что эту историю они делали вместе с другими, так сказать, писателями, не писателями, и вообще, добрыми людьми. Если у вас есть какие-то вопросы – я к вашим услугам.

Обсуждение лекции: перевод

Борис Долгин: Во-первых, мне кажется важным, что современниками Бахтина были также формалисты, которые изучали не только поэтический язык, но и литературный быт, историю литературных кругов, литературных салонов, и другое.

Вадим Скуратовский: Ну, об одном из салонов я рассказал, который существовал в конце 50-х.

Борис Долгин: Да, к этому я и говорю. Считаете ли вы закономерным, что культура не существует дисперсно, что она существует именно в концентрированных средах.

Вадим Скуратовский: Вы знаете, я как Гамлет в переводе Пастернака, «что-то не совсем понял вопрос». Видите ли, без среды литература не может существовать, другое дело, какова эта среда. Прошу прощения, скажем, великий французский поэт всю свою жизнь держится обособленно, сторонится окружающего мира, и ему очень хочется, чтобы у него появилась какая-то аудитория. Как сказал один великий поэт-символист: «Вот если бы у меня была аудитория, состоящая из читателей-пролетариев!» Чего захотел! Не может существовать литература без среды. Но я конкретно говорил о киевской литературной среде. Насквозь инфильтрованной полицейщиной. Эта самая полицейщина немного отошла в начале 60-х годов, а потом возвратилась. А потом, когда она исчезла, то исчезло и все остальное вместе с полицейщиной и вместе со средой. Я вспоминаю, как мои коллеги, молодые киевские писатели, устроили литературное кафе где-то там, за заводом «Арсенал», и все такое. И пришел один из них и начал царапать свои стихи. И будто бы уже согласился на соответствующие условия директор этой кофейни, но директор подходит к этому поэту: «Что вы там царапаете? Другого места не нашли?» Понимаете, я говорю о том, что здесь среда пытается быть, но на самом деле имеет место абсолютно огосударствленная литературная ситуация, самая страшная в мире. Ну, может быть, за исключением сталинской Албании. Но, прошу прощения, я тут хочу немного защитить Албанию. Потому что албанский диктатор Энвер Ходжа закончил университет Монпелье, потом был королевским дипломатом в Бельгии, он был знатоком литературы и окружил себя ну, очень хорошими прозаиками, запомните одно имя – Исмаиль Кадаре, это автор очень высокого класса, я надеюсь, что он все-таки получит нобелевскую премию. И вслед за тем диктатор хлопотал о том, чтобы в Париже переводили этого автора. Ну, представляете, чтобы Петр Ефимович Шелест или Щербицкий хлопотали о том, чтобы, скажем, Григора Тютюнника переводили в Париже на французский язык. Я просто хочу сказать, что здесь литературная среда немного другая.

А вот эти так называемые литературные салоны – это очень серьезная тема российского литературного процесса. Но, знаете, они исчезли где-то после 1861 года. И с огромным усилием они появились только в период так называемого Серебряного века. Помните, наша землячка Анна Ахматова говорила о «ночных сборищах» (Да, я любила их, те сборища ночные…). Но это прекратилось в 1914 году, еще до семнадцатого года. А здесь все было, так сказать, под домокловым мечом. Я помню, мы Джойса во «Всесвiте» впервые перевели в 1961 году. Несколько глав «Улисса», а потом где-то в середине 70-х – «Портрет художника в юности», кстати, это перевел Стельмах-младший, очень хорошо перевел. Но вдруг звонок от нашего цензора. Когда-то Генрих Гейне говорил, что немецкие цензоры самые глупые в мире, нет, самые глупые в мире киевские цензоры. «Я запрещаю это печатать, это декадент». Мы у него спрашиваем, у цензора: «Что именно вы знаете о Джойсе?» А он: «Нам в 1953 году в педагогическом институте такое о нем говорили!» Ну, хорошо, что Дмитро Васильевич Павлычко как-то приостановил эту глупость. Но из этой глупости складывался наш литературный быт, и выглядело это ужасно. Вот, например, где-то в середине 70-х вдруг советская цензура запретила имена только двух писателей – Мрожека, это блестящий польский драматург и тогда он, кажется, даже еще не был эмигрантом, но жил за границей. И Чупрынка. Вам, возможно, ни о чем не говорит эта фамилия. Это очень хороший альбомный украинский лирик 1900 – начала 20-х, несчастье заключалось в том, что его в первый раз арестовали в 1919 году, вывезли в концентрационный лагерь под Москвой, тогда это еще не было лагерем, несмотря на военный коммунизм, потом его освободили, а потом где-то он шел, то ли из Киева в Чернигов в поисках хлеба, то ли из Чернигова в Киев. Его встретил патруль чоновский, и его там же, на месте расстреляли. И почему-то эта фамилия была под запретом. И я задал вопрос идиоту-цензору: «Ну почему же эта-то фамилия?» Она говорит: «Это не наше с вами дело!» Сейчас она не последний человек, так что я ее фамилии не стану называть, но я просто хочу сказать, что нет нормы в украинском литературном процессе, а мы делаем вид, что у нас все было, как у людей. А мы должны заниматься проблемой этой метанормы, проблемой нарушения нормы, и тогда мы что-то поймем и об эстетике, и о мировоззрении, и вообще, об общей судьбе национальной литературы.

Борис Долгин: И второй вопрос. Не могли бы вы рассказать о роли литературных журналов в Украине, была ли она такой же как в Москве?

Вадим Скуратовский: Ни в коем случае. Дело в том, что московские журналы, начиная с 1956 года, вдруг резко дифференцировались. Если говорить откровенно, то журналы разделились на национал-либеральные, общелиберальные журналы, и, наконец, националистические. То есть весь спектр, вследствие которого Россия в 1991 году отделилась от Советского Союза, и благодаря этому обстоятельству мы стали независимыми. Так что я очень уважаю политически Россию. Но речь о том, что такого разделения здесь быть не могло. Тут могло быть другое. Вот журнал «Радуга», раньше «Советская Украина». У меня был однокурсник Артур Бауэр, прекрасный поэт, кстати, он напечатал в советские времена шесть строчек в этом самом журнале, ему даже не заплатили, я говорю: «Артур, пойдем в редакцию (это примерно 1964 год), и будем требовать гонорар». Закончилось тем, что нас оттуда выставили, как героя романа «Мартин Иден». Мартина Идена, помните, выставили за то, что он сам требовал гонорар. Потом этот журнал назывался «Радугой». Некрасов о нем говорил так: «Это самый скучный русскоязычный журнал на планете». Конечно, ситуация Некрасова в украинском контексте особенная. Это очень хорошо, что был такой персонаж, который весьма лояльно относился ко всему лучшему, что здесь видел. У него политическая ориентация была такая, у него спрашивали: «А ваши украинские симпатии в каком направлении?» Он задумывался и отвечал: «Я ОУНовец русского происхождения». Ну, и все такое. По крайней мере, это был друг Ивана Михайловича Дзюбы, но дело не в этом. 1967 год. Сюда приезжает блестящий кубинский писатель, ну, вообще-то француз, но родители перекочевали на Кубу, сын русской и француза, племянник Бальмонта, Карпентьер-и-Вальмонт. Что он здесь делал, в Киеве? Я так потом понял, что он хотел посмотреть Андреевскую церковь, и позднее он ее назвал «мировым эталоном барокко». «Хотите знать, что такое барокко? Поезжайте в Киев – посмотрите на эту церковь». Привели его в этот самый журнал. Привели, подводят к такому-то: «Заведующий прозой, подполковник в отставке такой-то», «заведующий отделом публицистики…» Я сгорал от стыда, а потом коллега-испанист мне говорит: «Да он же из Латинской Америки, там все полковники, он к этому лояльно отнесется». Где-то в конце 80-х лет этот журнал уже был категорически другим. Это меня настолько поразило, когда я открыл журнал – а там наиболее антисоветский роман Набокова «Подвиг», и все остальное. А в ту эпоху журналы не рисковали меняться.

Борис Долгин: Все же вы рассказывали о журналах, которые печатали лучших украинских писателей.

Вадим Скуратовский: В том составе всех нас выгнали из этого журнала. Сначала выгнали меня, главный редактор выгонял, а потом еще четверых или пятерых, а последним выгнали Дмитрия Васильевича Павлычко. Но поймите одно, что на этом своеобразие этого журнала закончилось. Ну, потом все изменилось. Знаете, примерно в 1987 году раздается звонок из этого журнала, и Олег Иванович Никитенко, тогда первый заместитель, или даже главный редактор, звонит мне и говорит: «Вадим, напишите предисловие к роману Оруэлла». «Какого?» «1984». Я за четыре часа написал предисловие и побежал туда. И напечатали! Все как есть. За исключением одного. Там, в романе все время «партия», все-таки журнал не выдержал и там, где «партия», написали с заглавной буквы «Организация». Но Олег Иванович в Москве ходил с этим самым журналом к Залыгину в «Новый мир», который собирался это напечатать: «А мы, знаете, уже напечатали!» Такое вот дело. Но все это происходило, простите, во второй половине 80-х. Журналы были абсолютно унифицированы, и, знаете, это производило трагическое впечатление. Потому что потом украинская журналистика в узком понимании этого слова, украинские журналы не имели должного веса. Я 20 лет проработал в журнале «Сучаснiсть», и я со всей убежденностью могу сказать, что до сих пор все это происходит во всех направлениях, включая социологический, бытовой аспект всего этого. Я только сейчас узнал, что там моя какая-то статья о Шевченко, я там уже не работаю. Куда я ни приду, спрашиваю, есть ли «Сучаснiсть». А в ответ: «Что, что вы хотите сказать?» Ну все. Это о журналах. Давайте поговорим об авторах.

Сергей Тряшин, бывший корреспондент газеты «Русская мысль» в Париже: Вы упомянули многих писателей, какое место вы уделили бы Олесю Берднику? Очень интересная фигура тех времен, тем более, наиболее пострадавшая. 

Вадим Скуратовский: Видите ли, я очень хорошо относился к господину Олесю Берднику, но не дай Бог кому-нибудь в этой аудитории пройти хотя бы одну десятую, или даже одну двадцатую его биографии. Первая репрессия, вторая репрессия. И вслед за тем, что было после этой репрессии? Он автор интересной фэнтези. Это не то, что делали Стругацкие. Стругацкие держались подальше от безудержного сюжетостроения этих самых фэнтези, они имели в виду советскую систему, даже когда действие происходило где-то у Альфа Центавра. А он был при этом самом чересчур широком кругозоре фэнтези, потому что для него это было образом свободы. И что же? Однажды его, примерно в 70-х годах, арестовали, потом во второй раз, а в третий раз еще и обесчестили где-то в 1984-1985 году. Знаете, его освободили из лагеря, ему уже за 60 лет было, но сделали какой-то фильмец, довольно подлый фильмец о нем, и потом Бердник вернулся в литературу. Но должен вам сказать, что это уже была немного другая эпоха. Он предложил создать Духовную Украинскую республику. И его коллеги меня встретили: «Может, создадим Духовную Украинскую республику?» Я говорю: «А как выглядит сокращенная аббревиатура?» Они говорят: «Как? ДУР. Ой, – говорят они, – пусть тогда будет УДР, Украинская Духовная республика». Но я говорю, что он стоит того, чтобы взять да и сделать пятитомник или шеститомник его и сделать хорошую монографию о нем. Очень хотелось бы, чтобы это сделал кто-нибудь из молодых. Если они, конечно, почувствуют этот самый материал. А, в принципе это человек очень тяжелой, даже страшной судьбы. Я имею в виду конкретно и лагерную, и полицейскую судьбу.

Владимир Каденко: Вадим Леонтьевич, вы сегодня уже говорили о Викторе Некрасове, и в связи этим я хотел бы Вас спросить о русском литературном круге Некрасова, Снегирева. Вы, кстати, тоже к нему принадлежали, я знаю. Каково было взаимодействие, по вашему мнению, между украинской и русской литературой в Киеве?

Вадим Скуратовский: Русскоязычная литературная среда здесь была, так сказать, априорно обречена. Здесь вообще, если молодой писатель пытался что-то напечатать, то от его усилий в направлении того или иного издательства, и до печати проходило 7-8 лет. Это украинский писатель, а куда пошел бы русскоязычный киевский писатель? Нужно было ехать в Москву, а в Москве, простите, тоже надо было потратить 7, 8, 9 лет для того, чтобы попасть в литературу. Это вообще, по словам Залыгина, был «смертный приговор любому литературному процессу». Драматическая ситуация. Я вспоминаю поэта Беззубова, который, по сути, здесь, в Киеве, ничего не напечатал. Так же как десятки других авторов. А относительно Гелия Снегирева – это особенная ситуация. Он, прежде всего, был очень красивым мужчиной, вместе с тем когда-то был театральным и киноактером, а затем стал, прошу прощения, номенклатурным работником студии хроникально-документальных фильмов. Он примерно в 1974 году не отрекся от дружбы с Виктором Некрасовым. И, соответствующим образом, его выставили сначала из литературы, потом из кинематографии, потом вообще из жизни. Так вот, он сделал такую гениальную вещь. Он, начиная с первых часов своего аутсайдерства, стал записывать свой опыт. Вот так появился его «Роман-Донос», в котором он просто зафиксировал, застенографировал эту самую кафкиаду. По-моему, это одна из лучших книг ХХ века. Но, понятно, это все отдельно. А потом? Ну что ж? Висит его доска памяти. Когда открывали эту доску, приехали из мэрии (это было еще во времена Омельченко), заместитель мера наклоняется ко мне и говорит: «А что он написал, что он написал?» Говорю, мол, то-то и то-то. «А это интересно?» «Это интересно». «Наверное, против советской власти, ну, хорошо, хорошо». Это очень хороший писатель как автор этого произведения. Кроме того, его мать была свидетелем на процессе СВУ. Он спросил меня, что такое СВУ, а я студентом в 1960 году спросил Николая Спиридоновича Шеремета, своего учителя украинской версификации, что же это за процесс СВУ, и ультраортодоксальный Николай Спиридонович сказал: «Да это была чекистская инсинуация», = и я сказал об этом Гелию. Он начал работать над конкретными сюжетами СВУ, и под конец он напечатал, сначала на машинке, произведение, которое называлось «Мама моя, мама», потом украинский вариант «Ненька», потом это еще называлось «Патроны для расстрела», где он очень убедительно доказал, что это была инсинуация. Это поразило не только чекистов, это поразило и украинскую эмиграцию, потому что ей очень хотелось, чтобы было какое-то сопротивление среди интеллигенции в конце 20-х годов. Сопротивление было, простите, только среди крестьянства, слава Богу, оно могло схватиться за оружие, а в городе, в интеллигентской среде… Это две книги, которые навсегда останутся в украинском обращении. А относительно Виктора Платоновича Некрасова, то я вам скажу, что, к величайшему сожалению, он после «Окопов Сталинграда» потерял какой-то ресурс. И очень много уходило у него на эмоциональную оппозицию, а вместе с тем, это был очень хороший человек, и по-человечески очень одаренный. Это специальная какая-то одаренность, это был человек, который органически не мог сказать ни одного нехорошего слова о других, ни одного плохого слова о любом человеке, и вместе с тем это был абсолютно искренний человек, неспособный на то, чтобы сказать неправду. Он прямо говорил Корнейчуку: «Ты меня, Александр, не тащи на трибуну, ну я же не в состоянии… я же скажу все, что думаю». Говорил, говорил, и это окончилось соответствующим образом – драмой 1974 года. Эмиграция, и потом… Знаете, вот для того чтобы понять трагедию этого человека… Его соседка, моя однокурсница, вышла замуж за одного швейцарского юриста и побывала у него в Париже, и потом эта дама приехала сюда, в Киев, в очень советские времена, и я спросил: «Как там Виктор Платонович?» А Виктор Платонович сказал (это вот специально для всех вас, что такое эмиграция): «Знаешь, у меня оказался очень хороший пасынок. Витя, горный инженер (это вообще редкость во Франции, да еще под Парижем, но он все-таки нашел работу). Вечером я подхожу к его дому и жду, что вот-вот должны засветиться его окна на четвертом этаже. Хожу, хожу, наконец-то окна засветились. Я беру несколько баночек пива, поднимаюсь к нему, мы садимся, разговариваем. Муза (это имя его собеседницы)! У меня больше ничего нет». Как-то я был при одной швейцарской журналистке, где-то в начале 70-х, переводчиком. Он вообще-то помнил французский язык, но все-таки ему хотелось, чтоб при нем был переводчик, я был тогда немецким переводчиком для него. И эта самая Тойя Майсон, очень интересная личность, эта журналистка спросила его: «Вот какие самые счастливые месяцы вашей жизни?» Он сказал: «Это несколько недель на Мамаевом кургане». 1942-43 годы. Вот такая биография, вот такая литература. Но, уважаемые друзья, это отдельный вопрос, и он весьма острый. Ну, не мог Виктор Платонович создать здесь школу русских писателей или хотя бы группу. Потому что – что делалось вокруг него!.. Достаточно вспомнить трагедию психиатра Глузмана, интеллектуала очень высокого уровня и гражданина, которого посадили, по сути, за общение с Некрасовым, ну, для того, чтобы насолить Некрасову. И как я прошел мимо этого? Я не знаю. Как-то все-таки прошел. Но, в принципе, повторяю, русскоязычные писатели здесь были обречены, ну, за исключением тех, которые печатались в журнале «Радуга», примерно начиная с начала 60-х и далее, ну, я вам скажу, что это была просто эстетическая катастрофа. Я не хочу обижать этих людей, но именно так.

Борис Долгин: Я хотел бы добавить, что эта книга Снегирёва была напечатана в Украине несколько лет назад, насколько я помню.

Вадим Скуратовский: И не один раз. Да, да.

Татьяна Нарчинская, Киево-Могилянская Академия: Господин Скуратовский, если можно, вы сказали, что современный и, вообще, украинский литературный процесс, может быть, лучше понятен сквозь призму нарушения нормы литературного процесса. 

Вадим Скуратовский: Литературный процесс того времени.

Татьяна Нарчинская: Я так понимаю, что это можно отнести и к пониманию современного процесса? 

Вадим Скуратовский: Нет.

Татьяна Нарчинская: Нельзя?

Вадим Скуратовский: Понимаете, современный писатель существует уже в совершенно иной ситуации, это уже на уровне этого самого, простите, американского президента, который говорит: «Билл, что ты здесь делаешь? Ну, понятно, почему я здесь, а ты что?» Да и нужны ли они, простите, правительству, министрам, кабинету министров, и так далее. Никому они не нужны. Простите, моя приятельница, которую другой мой приятель называет Незабужко, Оксана Незабужко (речь идет о писательнице Оксане Забужко). Ну, так, между нами говоря, присутствует в украинской культуре, это очевидно; ее блестящая монография о Лесе Украинке, ее последний роман. Ну, хотя бы, как говорят в Грузии, «хоть прокляни меня». И я не знаю, как выйти из этой ситуации, потому что когда-то нам мешал чрезмерный полицейский резонанс украинских литературных текстов, а теперь ничего не мешает, а что-то происходит не то. Вследствие этого очень много, десятки текущих литературных катастроф. Запомните это имя – один из лучших украинских поэтов ХХ века, это мой шеф по журналу «Сучасність» Игорь Николаевич Рымарук. Умер. Умер, потому что ему трудно было в этом мире, но простите, кроме Рымарука в Украине сейчас, нет, даже не 200, а где-то полтысячи хороших поэтов. Но даже нет литературных критиков, которые могли бы дать обобщенный пейзаж этой самой поэзии.

Татьяна Нарчинская: Я прошу прощения. А если взять именно 90-е годы ХХ века, когда имели место Бу-Ба-Бу, Цыбулько, выступление в союзе, вот как этот процесс оценивать?

Вадим Скуратовский: Знаете, примерно в конце 80-х годов в Союз писателей Украины приходили, нет, даже не десятки, порой даже не сотни, а тысячи людей. Простите, я здесь специально не говорил о блестящих украинских переводчиках. Это Кочур, Микола Лукаш, Анатоль Перепадя и еще несколько. Время от времени там соответствующая секция устраивает действа вокруг этих деятелей, людей чрезвычайно высокой литературной культуры, а Лукаш со всеми признаками гениальности, простите. Но на этих действах присутствует максимум 20-30 человек. Я не знаю, чем это обусловлено. Ну, среди прочего, обусловлено и тем, что на нашего массового зрителя или читателя свалилось невероятное количество кича. Российского, русскоязычного и западного кича. Некоторые энтузиасты говорят: «Вот когда у нас появится наш, украинский кич…», ну, тогда уж это будет концом литературы. Я пока не готов ответить на этот вопрос, я могу только посочувствовать моим современникам. Например, Моисей Фишбейн. По-моему, это более чем выдающийся поэт украинского слова, а результат всего этого, простите, его никто за какими-то пределами не знает. А это прекрасный поэт. Это еврей, который влюбился в украинский язык, и когда он уезжал в эмиграцию, его провожал только Микола Лукаш, который ему сказал: «Моисей, что ты «гоиш» (от «коїш», то есть «делаешь»)? Куда ты идиш?» Но, видите ли, все сводится к тому, что сразу возникает какая-то полицейская утопия. Мол, если так атаковать литературу, то она от этого становится лучше. Нет, от того, что человека бьют по голове, он не становится лучше. Автор «Колымских рассказов» очень точно сказал: «Человек должен пройти через войну, через любовь, через тюрьму». Ну, через то и другое, и третье прошел Федор Михайлович, но, простите, тюрьма ему не очень помогла. Потому что, с одной стороны – гениальный писатель, а с другой стороны, как только начинается публицистика – «Константинополь – город русский, русский». Опыт, через который мы прошли, имеет сугубо отрицательный характер, положительным он становится только для всего остального мира, чтобы он не последовал по нашему пути.

Дана: Добрый вечер. Я хотела спросить о следующем: ходили слухи, что когда-то во «Всесвiте» издавали под другими названиями переводы запрещенных произведений. Вы могли бы об этом рассказать?

Вадим Скуратовский: Нет, этого в принципе не было. Мы не имели на это права. Это переводчик мог поработать над такой проблемой. Тогда, знаете, в 1977 году, умер великий французский романист, интересный искусствовед и политический деятель Андре Мальро, и я, по глупости, написал статью-некролог, посвященную его памяти. Это единственная большая публикация в СССР его памяти. Так дело в том, что его произведение, которое должно было появится во «Всесвiте», могли назвать двояко – и «Судьба человеческая», и «Условия человеческого существования», но это не переиначивание, это переводческая интерпретация. Нужно сказать, что наши переводчики были очень корректны и высокого, наивысшего ранга, и просто очень хорошие переводчики, скажем, Евгений Аксентьевич Попович, который блестяще перевел «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, и так далее. Они очень за этим следили, так что переиначивания не было, но была, ну, как сказать, попытка различных интерпретаций.

Дана: Речь, собственно, о том, что таким образом, будто бы, я так слышала, уходили от цензуры, редакция пыталась избежать цензуры и…

Вадим Скуратовский: Это легенда. Дело в том, что это, между прочим, было рискованно. Потому что за нами следили. Где-то, помню, 1977 год. Олег Иванович Микитенко показывает мне и главному редактору авторскую карточку. А я давал работу каким-то женам диссидентов, они что-то там переводили под чьими-то фамилиями, даже под моей, а деньги передавали мужьям. Вслед за этим вдруг появляется авторская карточка, где о каждом авторе любой строчки нужно было писать буквально все, включая и его партийность либо беспартийность. И Олег Иванович показывает Дмитру Васильевичу эту карточку и говорит: «Теперь нужно, чтобы все наши авторы это заполняли». Дмитро Васильевич неожиданно: «С каждым годом в этой стране становится все меньше и меньше свободы». Посмотрел так на меня, на Олега Ивановича. С каждым годом в стране становилось все меньше и меньше свободы. Потом, когда Коротич там был при власти, то Михаил Москаленко, блестящий переводчик, в основном поэтических текстов, позвонил мне и сказал: «Вадим, а ты не знаешь поэтов, которые при власти?» Я говорю: «Да что за парадоксы? Но все же есть такие. В Афганистане, по крайней мере, писатель Тараки. Президент Сенегала, президент Анголы, еще кто-то. Для чего это вам?» А он говорит: «Главный редактор решил напечатать цикл переводов тех поэтов, которые пребывают при власти». Всё.

С каждым годом в этой стране становилось все меньше и меньше свободы. Для точности, в 1978 году меня выгнали из «Всесвiта» за украинский буржуазный национализм, а потом Коротич уже уехал в Москву (не печатали меня решительно при нем во «Всесвiте») и начал руководить «Огоньком». А это 1987 год, 150 лет гибели Пушкина, а я нашел воспоминания Дантеса. Да, да того самого Дантеса. Ну, так сказать, неупотребляемые во всей пушкинской традиции. Ну, как-то это прошло мимо пушкинистов. Но он там о Пушкине ничего не говорил, Он писал, главным образом, о Луи Бонапарте, о будущем Наполеоне III. Я написал об этой книге, об этой фигуре – и отправил в Москву. Статью там не напечатали, потому что, как мне сказали в редакции: «От нее разит русским национализмом». Уважаемые друзья, мы при абсолютном отсутствии нормы. Так было, так будет, очевидно, в ближайшее время, думаю, что сейчас в Украине начнется гуманитарная катастрофа, вследствие известных обстоятельств, но все равно мы должны что-то делать в направлении нормального литературного процесса. Был такой прекрасный фильм с Ульяновым «Председатель». Так там председатель-Ульянов кричит директору МТС в отчаянии: «Что дальше делать?» А тот отвечает: «Продолжать пахать».

Дана: Еще один вопрос на ту тему, которая фактически относится к названию лекции. Скажите, пожалуйста, вы могли бы обобщенно охарактеризовать роль школы переводчиков на украинский язык в становлении украинской литературы?

Вадим Скуратовский: Да. Я вообще считаю, что в центре литературного процесса 40-х – начала 80-х лет оказался украинский перевод, лучший в мире. Это, конечно, комплимент украинскому литературному процессу, но это и свидетельство катастрофы, которая происходила в Украине. Потому что, собственно, аутентичное слово было уже настолько не аутентичным, настолько не имело возможности какого-то своего осуществления, что огромные, колоссальные литературные ресурсы здесь пошли в сторону перевода. Это, прежде всего, Максим Фаддеевич Рыльский и затем его соратник Григорий Порфирьевич Кочур, Микола Алексеевич Лукаш и, вслед за тем упомянутый Анатоль Перепадя, который трагически погиб год тому назад. И еще где-то около десяти блестящих мастеров украинского перевода. Но, видите ли, если я вслух произнесу, что это было лучшее в украинской литературе 40-х – 80-х годов, то эта литература может на меня немного обидеться. Мастерство этих людей невероятно, но это особенная тема, может быть, когда-нибудь я вам специально расскажу, что такое украинский перевод, потому что эти люди знали невероятно много. Григорий Порфирьевич читал приблизительно на двадцати языках. Микола Алексеевич читал на десятках языков и с десятков языков переводил. И как он переводил! Понимаете, вот его «Фауст» 1955 года. Я все же надеюсь, что Пастернак полистал этот перевод. Очень точно сказал о своем переводе Лукаш и о переводе Пастернака. Он сказал, что «Фауст» пастернаковский – это в значительной мере словесные ресурсы вокруг подмосковной дачи, вот этот «интеллигентский говорок» тамошний, это блестяще у Пастернака. Знаете, как о Маргарите говорит Мефистофель? «Она, заметь, физьономистка и раскумекала меня». Но дело в том, что в оригинале «Фауст», простите, имеет очень сильную крестьянско-лексическую почву, которую Пастернак, вследствие литературного российского развития, использовать не мог, а Микола Алексеевич это сделал. По-моему, это лучший перевод в истории соответствующего жанра. Но, собственно, что такое украинский перевод? Это так, будто литературный процесс, зная, что у него нет возможности для свободного самовыражения, следует за мировым литературным процессом и демонстрирует, как бы он написал то, что, скажем, написал Бокаччо, то, что написал Данте, то, что создала французская поэзия XIX века, то, что написал Рильке, то, что, в конце концов, написали другие гиганты мировой литературы. Вот возможности осуществления украинского слова. Но в этом есть и что-то бесконечно меланхолическое. И эту меланхолию, естественно, мастера ощущали, им хотелось и эмансипированного украинского слова. Но делать нечего. Я помню один разговор. Григорий Порфирьевич Кочур где-то в 70-х годах говорит Миколе Васильевичу Лукашу (они уже оба были вне литературного процесса, их в 1973 году выставили из этого самого процесса): «Микола, ты бы перевел что-то, несмотря ни на что, а то все в домино, да в домино». «Да что, Григорий Порфирьевич, переводить-то? Все уже переведено». «Да вон лежит Умберто Саба». Умберто Саба – это областной итальянский поэт, хороший поэт, но умышленно областной, который всю свою жизнь прожил в провинции и там присматривался к человеку, к самому себе, к окружающему миру. «Ну, вот хотя бы Умберто Саба переведи!» Лукаш берет томик, понятно, итальянский, останавливается на каких-то строчках и через секунду: «Життя таке гірке, вино таке солодке». И все. Один человек мне сказал: «Такое впечатление, что в украинском языке эти строчки существовали всегда». Вот такая была мощь этих людей, которых выставили из литературы. Но, видите ли, повторяю, это особенная и трагическая тема, которая только добавляет трагизма к тому, о чем мы говорили в связи с метанормой, с нарушением нормы в украинском литературном процессе. Знаете, там, где существует нормальная литература, там может быть очень энергичный фронт, направление перевода, скажем, шведские переводы, японские и испанские. Но это делалось так, как говорил Маркес о таких переводах в Барселоне: «Это – просто позор». Ну, это информационный характер носило, а тут это носило специальный эстетический характер.

Вопрос из зала: Большое спасибо, господин Скуратовский, за все, что мы сегодня услышали, за эту историю в лицах. Хочу спросить вас об одной, пожалуй, наиболее целостной личности, и даже о том, почему она получилась у вас «фигурой умолчания» – это личность Василя Стуса.

Вадим Скуратовский: Знаете, это, так сказать, отдельная тема. Поставили этого поэта в такие особенные, адские условия. Такое впечатление, будто нарочно над ним производили адский эксперимент. Видите ли, я очень ждал, что Стус возвратится из этого ада и еще что-то напишет. К величайшему сожалению, этого не произошло. Безусловно, это выдающаяся личность, абсолютный образ украинской литературы. Но это фигура сугубо движения сопротивления. Понимаете, есть нормальное человеческое существование, и есть ситуация, когда человек с оружием в руках – в данном случае вот с таким оружием – защищает свою страну, свое право на волеизъявление, но это, повторяю, особенная ситуация. И, откровенно говоря, это уже не среда. Это отдельная личность, которая, по существу, своей среды и не имела. И, может быть, мы когда-нибудь сделаем цикл специально о таких людях, потому что они, как бы это сказать, дистанцируются от окружающей среды. Знаете, все те персонажи – кроме переводчиков, о которых я говорил – боюсь, не выдержали бы и пятнадцати минут того, что было биографией этого необыкновенного человека. Но тут еще одно – видите ли, когда Шевченко был в Орске, то у него, как это ни странно, была возможность не рисовать, но писать. Ходил около Орска и, в конце концов, что-то записывал. Когда он уехал в экспедицию Бутакова, то на Кос-Арале написал невероятное количество тех или иных текстов. Вы понимаете, все, что делал Стус, находилось под полицейским прожектором. Это ему бесконечно мешало. То есть это личность украинской литературы, которой до конца не давали осуществиться. Вот, действительно, не просто интересно – это не то слово по отношению к такой личности – но как бы хотелось, чтобы он в какой-то спокойной ситуации сел за нормальный письменный стол и что-то бы написал. Не дали. Не дали такой возможности, и, к огромному сожалению, Украина прошла мимо этой фигуры. Могли бы дать ему Нобелевскую премию и все такое, но – и это отдельная тема – украинская эмиграция, при всем моем уважении к ней, не сумела выдвинуть его на Нобелевскую премию, а он того стоит. На Нобелевскую премию выдвинули Миколу Платоновича Бажана, который того стоил, Бажан 20-х лет, но сам Микола Платонович не отстоял свою кандидатуру, а вот Стус – заслуживал этой премии. Когда мы начинаем говорить о каких-то отдельных личностях, то уже очевидно, что это тема для отдельной – не просто лекции, а для какого-то отдельного цикла. Даже для семинара. Я слушаю вас, уважаемые друзья.

Валерия Борисовна Богуславская: Я очень вам благодарна, Вадим Леонтьевич. Прежде всего, у меня, ну, замечание – не замечание, просто, может быть, напоминание. В 1961 году в московской «Литературной газете» был напечатан перевод поэмы Назима Хикмета о Хрущеве. И мне кажется, что именно с этого начался культ его личности.

Вадим Скуратовский: Знаете, было немного иначе. Дело в том, что Назим Хикмет прошел через такой ад. Он сидел в турецкой тюрьме. А это очень серьезно – так же, как и сталинская тюрьма. В роли коммуниста, да. А потом он в 1951 году… Кстати, как он попал в Советский Союз… Его посадили в лодку турецкие полицейские и сказали: «Плыви на все четыре стороны!» Он подплыл к какому-то советскому кораблю и крикнул: «Я поэт-коммунист Назим Хикмет!» Там помолчали и вдруг крик: «Да здравствует большой турецкий поэт-коммунист Назим Хикмет!» А он ждет, что его поднимут на борт, он там водички выпьет… Проходит час – его не поднимают. Он снова к ним… «Да здравствует великий турецкий поэт Назим Хикмет!» Еще через несколько часов оказывается, капитан созванивается с Москвой – он хотел спросить, что и к чему. И когда Назим Хикмет появился в Советском Союзе, то первое, о чем он спросил было: «Ну, как спектакли Мейерхольда?» Вот так… «А что там случилось с Маяковским? А что случилось с такими-то и такими-то людьми?» Всех без исключения убили. Он понял, куда попал. И поэтому Хрущев для него был человеком освободившим, так сказать, его идею. Хотя, если говорить откровенно, он уже немного иначе смотрел на свою идею. Моему знакомому он пожал руку при встрече и сказал по-русски: «Назим Хикмет. Враг частной собственности и государства в любом его проявлении».

Так что это особая ситуация. А кроме того он же в 1954 году написал антисталинскую пьесу «А был ли Иван Иванович?» И она была напечатана. Прошу прощения, это турецкий писатель. Это турецкий коммунист. Это был, как говорил Сталин о российских большевиках, «человек особого покроя». Это вообще удивительные люди. Но давайте не будем говорить о нем как о советском писателе. Знаете, как о нем сказал Ататюрк – генерал-президент Турции? Его как-то спросили: «Если бы к вам в руки попал Назим Хикмет, что бы вы сделали?» И он сказал: «Я бы его немедленно расстрелял, а потом разразился бы рыданиями над могилой великого турецкого поэта». Это отдельная тема – Назим Хикмет. И, в конце концов, об этом лучше всего сказал в своем некрологе наш земляк Паустовский. В 1967 году умирает Назим Хикмет, и Паустовский написал: «Он был испытанным бойцом в нашу эпоху мировой схватки Света и Тьмы». Конечно, говорилось, простите, не о конфликте советского и американского правительств. Так что давайте-ка лучше переводите его на украинский язык.

Валерия Борисовна Богуславская: Я хочу еще спросить относительно Лины Костенко. На мой взгляд, это тоже позиция. И тоже личность. Спасибо.

Вадим Скуратовский: Это выдающаяся украинская поэтесса, что и говорить. Но, простите, когда загоняют человека в этот угол… Я помню, когда-то было столетие Ахматовой, и вдруг меня позвали в филармонию для того, чтобы я что-то сказал об Ахматовой. Председатель вечера – Лина Васильевна. Меня посадили в президиум, я к такому не привык, и я подхожу к ней в начале действа и говорю: «Лина Васильевна, можно я где-нибудь сяду там в уголочке, в таком-то ряду?» «А почему я должна выслушивать эти глупости за несколько минут до этого?»

Издевались над этой бедной поэтессой так, что это в конце концов – ну, давайте вспомним Шаламова: «Тюремный опыт может быть только отрицательным». Вот так. Я уж не говорю о ее судьбе. И вместе с тем выдающийся поэт. Вернее, выдающаяся поэтесса, и я очень люблю ее романсы: «Поїзд до Варшави спогади навіяв…» и так далее. В конце 60-х лет во всех украинских ресторанах пели этот романс. А потом его запретили к исполнению потому, что цензура добралась и до ресторанного репертуара. Там запретили и романс Лины Васильевны, посвященный ее первому мужу Пахлевскому, польскому писателю, и потом запретили «Казацкий марш» Адамцевича. Вот из такого мы мира. Так что я отчасти понимаю этого бедного Хикмета, который был благодарен за то, что Хрущев хотя бы убрал эти концентрационные лагеря. Знаете, мой брат, когда ездил в командировку в Москву в семидесятые годы, сходил на кладбище к могиле Хрущева и возложил цветочек. И мать ему потом выговаривала: «Олег! Тебя же Хрущев посадил!» А Олег отвечал: «Так он же меня и выпустил». Хикмет оттуда. Да, я слушаю.

Галина Любчич, корреспондент «Полiт.ua»: У меня такой вопрос к вам. Мы брали интервью у киевского художника Матвея Вайсберга. Его дедом по материнской линии является Матвей Гарцман. Его внук считает, что он был дружен с Рыльским, Тычиной и той когортой украинских литераторов. Он был еврейским поэтом и писал на идиш. Вы много знаете об этой среде. Слышали ли вы о такой литературной личности?

Вадим Скуратовский: Я о поэтах такого происхождения не слишком много знаю, но я знаю, что Максим Фаддеевич, в отличие, как говорил Микола Платонович об антисемитах, «от наших украинских дураков», потому что Микола Платонович, умирая, говорил Михаилу Москаленко: «Михаил, берегите Мусия (он так говорил) Фишбейна от наших украинских дураков». А Максим Фаддеевич был несколько в иных краях. Ну, о чем говорить, дело в том, что среди московских литераторов у него было несколько самых близких друзей. Вот посмотрите – собрание произведений, двадцатый том – посмотрите указатель имен, возможно, вы найдете там тех, кого вы хотите найти. Ну, собственно, это же был человек вне, условно говоря, аберграбов, как говорят немцы, пересудов, и так далее. Но это требует особых, так сказать, усилий. Ну, с одной стороны Максим Фаддеевич был патриотом до последних минут своей жизни, и в 1961 году, когда Паустовский неосторожно отозвался о режиме Украинской народной республики в Киеве, то Максим Фаддеевич в отчаянии написал ответную статью для «Литературной газеты». Никто не понимал, о чем, собственно, речь. Не мог же сказать Максим Фаддеевич, что Украинская народная республика совсем не такая, как это иногда демонстрирует советская пропаганда и некоторые, так сказать, националистически настроенные русские писатели. Но он, в то же время, был интернационалистом, космополитом в лучшем понимании этого слова. Возможно, вы там найдете соответствующие имена. Это требует специальных усилий, специальных. Я слушаю вас, уважаемые друзья.

Юрий Глыгало: Господин Скуратовский, огромное спасибо. Скажите, пожалуйста, у меня такой географический вопрос для полноты восприятия: что происходило за пределами Киева в литературе?

Вадим Скуратовский: Вы знаете, конечно, в так называемой провинции, на периферии, было очень много талантливых людей. Но это… старшее поколение – это те же люди, которые прошли через сталинскую каторгу и которые не могли появиться в Киеве вследствие полицейских обстоятельств. Должен вам сказать, что таких людей по всей Украине было много тысяч. Думаю, что когда-нибудь историки соберут их. Вот у меня был учитель Леонид Иванович Митькевич, который абсолютно помнил русский Серебряный век. Который в то же время помнил украинское Возрождение 20-х годов. Ладя Могилянская была его личным другом, может быть, даже больше. Ее брат Дмитро Тась. Он где-то в 1955-56 году мне шепотом говорил, кто такие Мережковский, Гумилев, молодой Тычина, Ладя Могилянская и так далее. Но шепотом. В провинции эти сюжеты были особенно опасными. Я не знал, что в Чернигове недалеко от меня жил один из самых блестящих украинских лингвистов, один из самых блестящих языковедов ХХ века Всеволод Ганцов. Потому что, ну, не было никакой обобщенной информации. Это было такое подполье. Там жила вдова Миколы Вороного – тоже недалеко, того самого Вороного, который был одновременно и автором украинского перевода «Интернационала», и, так сказать, представителем украинского Серебряного века. Но она боялась любого общения. Это понятно, потому что сына расстреляли, мужа расстреляли, и вокруг расстреляли решительно всех. Видите ли, репрессии конца 20-х, конца 30-х лет, это требует специальных исследований. И эти репрессии – они же обрушились не только на столичные города. Они обрушились и на провинцию. А потом, где-то после 1945 года, после 1955 года эти люди возвратились из лагерей, но, будем откровенны – они вынуждены были молчать. А молодые люди, простите, знали мало, и их стратегией было только одно – появиться где-то в столице. Там и вузы, там и библиотеки, и все такое прочее. У меня, например, была немного другая стратегия. Я хотел лишь одного – убежать в пятнадцать лет из этой страны в какую-нибудь спокойную страну, и я решил, что наиболее спокойная страна – это Афганистан, и я даже город выбрал, в котором буду жить и выращивать розы, – Кандагар. Так выглядела наша провинция. Я слушаю, уважаемые друзья.

Ирина Панченко: Во время вашей лекции вы обращали внимание на то, что страх парализовал украинскую литературную среду в течение ХХ века. Я хочу вас спросить, а не стоит ли начать литераторам – либо людям, причастным к этому процессу, называть имена и фамилии сейчас для того, чтобы этот страх не передавался в новые поколения литераторов и украинской литературы?

Вадим Скуратовский: Я не понимаю – имена людей, которые испугались, или тех, кто пугал?

Ирина Панченко: Нет, вообще. Вы рассказывали некоторые истории и намекали на то, что эти люди сейчас при власти или решают какие-то вопросы. Не считаете ли вы, что страх продолжает существовать? Я понимаю, что вопрос неудобный, и говорить правду неудобно, и никогда не было удобно. Но мне кажется, что сейчас существует угроза…

Вадим Скуратовский: Ну, я достаточно уже сказал о Дмитре Васильевиче Павлычко. Ну, я могу сказать о Павле Архиповиче Загребельном. 1977 год, он почему-то атаковал мою статью о Мальро, а я взял его предисловие к украинскому пятитомнику Анатоля Франса, а оно все – от второго до предпоследнего абзаца – позаимствовано у русского франковеда Якова Фрида. Вокруг этого был страшный скандал, и Щербицкий сказал только одно: «Погасить этот скандал!» Этот скандал погасили за мой счет. Конечно, я мог бы рассказать об этом в который раз где-то в отношении этих людей. Но ведь теперь нет Павла Архиповича, к которому я как к литератору отношусь с определенным интересом, особенно – к молодому. А Дмитро Васильевич Павлычко для меня один из лучших украинских лириков – тут уж ничего не поделаешь… И тут уж я немного, как лесник из великого литовского фильма «Никто не хотел умирать», возможно, вы видели этот фильм. Там коммунисты допрашивают бывшего лесника и спрашивают его: «Почему ты ушел к «лесным братьям»?» А он им говорит: «Время было такое». «Какое?» «Такое!»

Время было такое. Но, конечно, на каком-то уровне все это нужно снова рассказать, простите, в академических историях украинской литературы, украинской культуры, украинского общества – иначе мы снова попадем, простите, в глупую ситуацию. Но здесь, вот в этом зале, я и так довольно много рассказал, и, боюсь, что я что-то такое скажу – а эти люди уже старики, у них внуки, и так далее. И ко мне подошел внук одного из этих персонажей и сказал: «Дедушка – он очень добрый». Ну что ж, он действительно добрый. Словом, об этом нужно помнить во всех направлениях. Но индивидуально сводить счеты уже не приходится. Здесь нужно говорить о типологии этого страха. Конечно, этот страх довлел над всеми персонажами украинской литературы того времени. Ну, за исключением тех людей, которые, простите, уже готовы были рассчитаться с жизнью.

Мы вспоминаем очень хорошего украинского поэта Владимира Пидпалого, который, собственно, умирал, потому что не мог жить в этом мире. А когда он умер, то через два дня приехали представители КГБ и фарами высвечивали окна его квартиры, пугая его вдову и маленького сына. Потому что на его похоронах прозвучало несколько слов, кстати, и в речи Ивана Драча, резких слов о том, кто виноват в этой смерти.

Ну что же, я на Левом берегу встречаю понурого офицера КГБ в отставке, который вел дело Гелия Снегирева. Гелий мне сказал перед смертью – его ведь освободили примерно за несколько недель до его смерти, он лежал парализованный в Октябрьской больнице, как она теперь называется? И, среди прочего, Гелий разговаривал с этим следователем, и он говорит: «Ну, почему вы всем этим занимаетесь? Ведь придется за все это расплачиваться». А он вдруг говорит: «Да ничего, если что-нибудь произойдет, у меня есть другая специальность. Я корабельный инженер». Вот так. Из такого мы мира. Здесь нужна типология. А если мы будем, простите, при персонах, то ничем хорошим это не закончится. Но, повторяю, и это единственное, что обнадеживает – все украинские литературные персоны – ну, практически все – даже, казалось бы, те, на которых уже нельзя ставить какой-то политической пробы – действительно были талантливы. Потому что этот мир всегда имел какой-то литературный инстинкт. Вот, что я при помощи литературного образа скажу об этом мире. К величайшему сожалению, этот самый инстинкт с каждым сезоном в этом мире все слабее и слабее. Это то, что я хотел сказать.

Ирина Панченко: И еще один короткий вопрос – не считаете ли вы, что если современное украинское государство в том виде, в котором оно существует, в чиновничьем виде, начнет поддерживать украинскую литературу теперь, то украинской литературе это будет угрожать? Точно так же, как и вмешательство государства в прошедший советский период? Спасибо.

Вадим Скуратовский: Не дай Бог, если это государство станет воевать с украинской литературой. Но если оно будет ее поддерживать, то это будет еще страшнее. Потому что мы уже видели, какие здесь гуманитарные вице-премьеры, как они себя вели и ведут, и что вообще случилось в последний политический сезон. Но это, так сказать, не моя тема, потому что здесь я не имею права заниматься политикой. Но, когда бы я занимался политикой, то много об этих персонажах мог бы сказать. Однако, надеюсь, что новая власть будет, условно говоря, равнодушной к тому, что делает украинская литература. Тут другое дело. Здесь, конечно, есть социология украинской книги, украинского изображения либо движущегося, либо такого. Желательно, чтобы все-таки государство было хоть при каком-то патронате. Но, боюсь, что этот патронат будет весьма выборочным и, вообще, весьма сомнительным. Ах, лучше об этом не говорить. Завтра инаугурация – все увидите!

Борис Долгин: Как вы видите будущее украинской литературы?

Вадим Скуратовский: Видите ли, дело в том, что Аристотель подразделял литературу на лирику, эпос и драму. Так вот, лирику Украина осуществила просто блестяще. Что-то иногда получается в драме. Ну, по крайней мере, в драматических поэмах, скажем. А вот с эпосом, как сказала Ирина Вадимовна Муравьева в популярном фильме «Москва слезам не верит» о бумаге – «в стране с бумагой напряженка». В этой стране с эпосом «напряженка». А это, все-таки, очень важно. Видите, что произошло в русской литературе, начиная с прозы Толстого и Достоевского, начало 50-х и 60-х лет. Вдруг, в течение нескольких сезонов возникает грандиозный русский эпос… Ну, например, романы Достоевского или «Анна Каренина». Освальд Шпенглер, который вообще-то относился к России осторожно, вместе с тем сказал: «Всю жизнь ждал, что на Западе появится что-то похожее на «Анну Каренину». Не дождался. Так вот я жду, что появится украинский эпос. А это, оказывается, здесь сложно. К тому же, какая-то языковая ситуация. Я жду писателя, который будет украинским писателем. А его герои будут говорить, простите, скажем, по-русски. На здоровье – и из этого что-нибудь получится. Что-то похожее было в южновьетнамской литературе. В ХХ веке. Там по-вьетнамски пишут, а герои говорят на каком-то французском жаргоне. Я ожидаю чего-то подобного. Но это требует многих усилий, условий. Знаете, пока что, в ближайшее время не приходится ожидать ни Достоевских, ни Толстых в украинской литературе. Но именно этого я хочу. Мне хотелось бы, чтобы это было будущим. Но, видите, возможно, в ближайшее время это не состоится. А уж дальше, знаете, дальше, может быть, вообще грядет совсем другой мир, и кто его знает, как он будет выглядеть. Может быть, ему как раз особенно нужен будет эпос. А покуда это то, что Украина, к великому сожалению, не совершила. Вот 20-30-40 блестящих эскизов Григора Тютюнника. Это для меня любимое явление украинской литературы всех времен. Но пока что это только новеллистические этюды к будущему эпосу.


 

А также другие работы, которые могут Вас заинтересовать

2097. Передающие антенны и их параметры. 561.44 KB
  Группа определяющая электродинамический режим антенны, геометрические размеры и форма поверхностей и проводов, по которым текут электрические токи, частота колебаний и распределение токов, электродинамические параметры материалов антенны и окружающей среды.
2098. Мощность излучения антенн 281.36 KB
  Входное сопротивление передающей антенны определяется отношением напряжения к току на ее входных клеммах и характеризует антенну как нагрузку для генератора.
2099. Коэффициент согласования передающей антенны 25.36 KB
  Генератор нагружен на согласованную с ним линию без потерь, то при включении на конце линии нагрузки с сопротивлением, равным волновому, вся мощность от генератора будет поглощена этим сопротивлением.
2100. Электрическая прочность и высотность антенн 16.38 KB
  Электрическая прочность антенны характеризуется наибольшей мощностью или наибольшим напряжением в антенне, при которых еще не происходит электрический пробой диэлектриков конструкции антенны или окружающего антенну воздуха.
2101. Действующая длина передающей антенны 150.62 KB
  Выражение для напряжённости электрического поля в дальней зоне антенны с любым распределением тока вдоль ее оси может быть записано в таком же виде, как и для диполя Герца, имеющего равномерное распределение тока.
2102. Коэффициент направленного действия и коэффициент усиления передающей антенны 24.31 KB
  КНД передающей антенны определяется сравнением данной антенны с некоторой эталонной антенной, направленные свойства которой хорошо известны. В качестве эталонных широко используются: совершенно ненаправленный (изотропный) излучатель, диполь Герца, полуволновой вибратор.
2103. Поляризационные характеристики передающей антенны 144.83 KB
  Поляризация передающей антенны определяется по поляризации ее поля излучения, как правило, по электрическому вектору, который, в общем случае, с течением времени изменяет как свою величину, так и направление в каждой точке пространства.
2104. Приемные антенны 72.42 KB
  Процесс приема - преобразование радиоволн, пришедших в пункт расположения приемной антенны, в направляемые электромагнитной волны, воздействующие на входное устройство приемника.
2105. Основные параметры приёмной антенны 18.99 KB
  Внутреннее сопротивление приемной антенны. ДН приемной антенны по напряжению – зависимость амплитуды ЭДС (тока) на клеммах антенны от направления прихода плоской электромагнитной волны при прочих равных условиях (зависит только от свойств самой антенны).